Бедная любовь Мусоргского

 

ЛУКАШ И.С.

 

литература госпиталь лиза метель

 

ПОЖЕЛТЕВШАЯ ЗАПИСКА

 

Пожелтевшая записка 1883 года, найденная в бума­гах петербургского художника с приколотой газетной заметкой об одной из «арфянок», уличных певиц, бро­дивших в те времена по питерским трактирам, — вот что в основе этой книги.

Это не описание жизни Мусоргского, а роман о нем, — предание, легенда, — но легенда, освещающая, может быть, тайну его странной и страшной жизни.

Иван Лукаш.

 

Крошечная прихожая, дверь из которой открыта в обе комнаты, показалась сегодня Мусоргскому особенно уютной.

Денщик перед уходом хорошо вытопил печь, всюду стояло ровное, приятное тепло.

В кабинете он зажег лампу под синим колпаком, подвинул газеты на рабочем столе, раскрыл книгу, нотные тетради.

Часы из приданого матери, французского ветхого ампира, с колонками красного дерева и потемневшим бронзовым амуром со свирелью, стучали кротко, как прелестная старушка, с палочкой вышедшая на прогулку.

Он надел мягкие сапожки истертой зеленой кожи, накинул поверх сатиновой вишневой рубахи светлую шинель легкого сукна с красными погончиками, еще школы гвардейских прапорщиков, — шинель служила теперь халатом, — и лег на кожаный диван, у печки. Уголья тлели, в тихом шевелении огня был кроткий домашний мир.

Ему стало так хорошо и спокойно, потому что он, наконец, откроется Лизе, напишет ей все. Но ни вставать, ни писать не хотелось. Что-то иное утешало его. Он вспомнил арфянку, полудевочку с худыми плечами, в мещанской шубке, ее смешную шляпку под снегом, с какой угрюмой злобой дернула она струны арфы, как с них посыпался снег.

— И, правда, железный скелет, — сказал он вслух, садясь на диван.

Темноглазое тонкое лицо уличной девушки снова напомнило кого-то. Это от ее песни так хорошо. Ее го­лос пел в метели, и арфа звенела, как арфа небесная.

Он стал ходить по кабинету совершенно бесшумный в татарских сапожках. Какая удивительная песня. Ее гармонический ход, звучащий смысл, он слышал и теперь, мелодия, оказывается, все время поет в нем. Потому-то так необыкновенно хороша сегодня его комната, где столько исхожено, столько передумано.

В углу старое пианино, на нем груды потрепанных нот, партитур, старая круглая миниатюра матери, а над пианино большой образ, древнего письма, почерневший, с едва заметным каленым ликом архангела или серафима, кому он иногда молился.

Молиться он стыдился, но по детской привычке, неожиданно для себя, с всклокоченной головой, в той же летней шинели, бормотал ночью, после работы, перед черной иконой «Царю Небесный Утешителю». Молитва была лучшее, чему научила его мать.

А за пианино громоздилось нечто вроде кладовой. Там были навалены, как у старьевщика, газеты, книги, пыльные офицерские сапоги, палаш времен Екатери­ны, понравившийся на толкучке, промятый кивер двенадцатого года, трубка с чубуком, какую он пробовал курить, пыльная гитара.

Он все ходил по кабинету, точно опасаясь подойти к столу. Он хотел записать мелодию, услышанную в метели, но знал, что будет трудно.

Над столом он начал перелистывать рукописи. Ему всегда неловко было просматривать их. Все куда беднее, грубее, что слышалось ему, что он желал записать.

Его записи были как морские звезды, выброшенные на песок, погасшие серо, мертво. Вот его скерцо B-dur. Когда-то он был уверен, что этот ничтожный пустяк совершенство. А его Si-moll давно следовало разорвать: какая бедность, какая тоска. Ничего не удается ему. Если бы он мог записать, заставить жить и звучать то, что слышал сегодня, во вьюге, вот это могло бы быть первым настоящим, что Бог дал услышать ему.

— Господи, помоги мне! — он внезапно перекрестился на черный образ, сел к столу.

Мусоргский стал писать.

Нотные закорючки, кружки, как тоненькие человечки, устремленные вперед, волнистые линии, мча­лись из-под его руки по нотной тетради, точно летела над ней, подскакивая, легкая птица.

Он скомкал исписанный листок, бросил под стол, снова начал ходить. В сумраке светились его глаза. Он мучительно и невнятно мычал, с крепко зажатым ртом. Мелодия не давалась.

Потом он накрылся пледом с головой, лег, отвернув­шись к спинке дивана. Могло казаться, что на диване лежит отчаявшийся человек, а пальцы все отстукивали такт.

В самую глубокую ночь, когда во всем доме настала тишина, Мусоргский, волоча за собой дырявый шот­ландский плед, сел к пианино. Он начал играть торже­ственный напев, что-то похожее на церковную панихиду, тут же со злобой захлопнул крышку.

Он опять ходил, невнятно мыча, точно глухонемой, который хочет заговорить. Потом, кутаясь в плед, он сидел, всклокоченный и суровый, с осунувшимся ли­цом.

Над ним в звучной тишине, часы у верхнего жильца предостерегающе пробили пять. Амур со свирелью то­же прозвенел тоненько, как всегда с опозданием.

Над головой слышались ровные, неторопливые ша­ги. Верхний жилец не спал. Сколько раз было так, что Мусоргский будил верхнего жильца внезапной ночной музыкой, пением, глухой возней работы, но неизвест­ный человек никогда не постучал ему сверху, никогда не пожаловался. Или там живет глухонемой?

Мусоргский нагнулся, поднял из-под стола скомканные листки. Все было совершенно не то, что он слышал и желал записать. Лампа уже мигала. Он задул ее. В окне серел зимний рассвет.

Ему и не надо было возиться ночь. Он сыщет завтра эту арфянку и она споет ему.

Так, в кресле, Мусоргский и заснул.

За полдень его разбудил вежливым покашливанием денщик Анисим.

Все было убрано, комнаты выметены и в печке светло шумел огонь. Денщик заботливо накрыл его одеялом, подложил под голову подушку и Мусоргский, пригревшись, не хотел теперь шевельнуться.

Он следил за денщиком, осторожно бродившим по комнатам. Когда Анисим работал, он снимал солдатский мундир и оставался в ситцевой рубахе с крапинками, подпоясанной ремешком.

Мусоргский всегда любовался его чистотой, мягкой осторожностью и опрятностью. На военной службе Анисим стал глохнуть. Как все глухие, он был удивительно легок в движениях, кроток и молчалив.

Мусоргский жалел своего денщика и обычно отпускал его в полк на весь день, после утренней уборки, и еще давал мелочь на табак. Что-то милое, теплое и чистое было даже в запахе деревенской рубахи Анисима. Денщик принес на подносе намытый до блеска кофейник и чашку.

— Извольте откушать, ваше благородие, — сказал он тихо. — С самого огня. Как почивали?

— Спасибо, хорошо, — нарочно громче ответил Му­соргский. — Который час?

Труднее всего было с Анисимом повышать голос, это утомляло и стесняло.

— Да час уже третий, — солдат тихо улыбнулся. — Скоро сызнова темнеть будет.

Мусоргский хорошо знал об Анисиме, что он вологодский, что у них в деревне все такие рослые, и берут в гвардию, что у его отца богато пашенья, коней, пчел, и пятеро сынов, он, Анисим, пятый, а пошел в рекруты по охоте, за старшого, женатого.

Особое товарищество, простое и заботливое, сло­жилось между молодым офицером и его вестовым.

— Надо бы вставать, ваше благородие, — повторил Анисим.

— Да. сейчас.

Но ни двигаться, ни откидывать одеяла не хотелось. Он только потянулся сладко, всем телом, так что кос­точки похрустели. Анисим отлично сварил кофе, как хорошо, сизовато, дымится чашка, как хорошо лег у окна багряный квадрат морозного солнца. Как хорошо все, и еще вся жизнь перед ним, такая же теплая, сла­достная, бесконечная.

Приглатывая горячий кофе, Мусоргский стал обду­мывать, как найти вчерашнюю певицу.

Историю с мелодией надо довести до конца. Конеч­но, это вздор, будто ему послышалась в метели небес­ная мелодия. Так вот для него, эдакого милостивого государя, в подбитой ветром шинельке и побеспокоятся, там, наверху, в потемках, с небесными арфами. Но пе­ла арфянка, правда, что-то любопытное, неслышанное никогда, и напев должно записать непременно. «Нумер шестнадцать» он вспомнил, как она назвала номер до­ма на Подъяческой, а своему долговязому ухажеру ска­зала, что будет петь в трактире на Мещанской. Му­соргский решил пойти на Мещанскую.

Перед зеркалом он заметил, что все же довольно ладный, и золотые эполеты к лицу, особливо, когда на­терты до блеска мелом.

— Анисим, ты свободен, голубчик, спасибо, — весе­ло и громко сказал он вестовому, подавшему в прихо­жей шинель.

— Рад стараться, ваше благородие. Я туго еще при­беру в столовой и уйду.

Столовой звалась у Мусоргского комната перед ка­бинетом, потому, вероятно, что там стоял у окна некра­шеный стол и три венских стула, больше ничего, а кух­ня была в самой прихожей, в виде плиты, на которой красовался самовар, медный, помятый, купленный где-то для барина Анисимом.

Зимний вечер, после метели, выдался в Петербурге светлым и мягким.

Багряное солнце точно не хотело уходить и, в стол­бах морозного дыма, верхние окна на Невском проспек­те были полны холодного красного огня, а внизу, где снег уже синел, сновали прохожие, мчались туда и сю­да охваченные паром экипажи.

Зажигались фонари, и в этом сочетании неуходя­щего солнца, синеватого снега и первых огней, было и бодрое оживление и какое-то нежное ожидание.

Все сильно дышало, спешило, сновало у освещен­ных окон магазинов, точно не желая расставаться со светлым зимним вечером: никогда не уйдет вечер, не будет больше двигаться время.

В переулке у Публичной Библиотеки, Мусоргский забежал в пирожную. У сонного пирожника, в его чу­лане, отменны были пирожки с мясом и грибами, мгно­венно промасливавшие бумагу.

Мусоргский был уверен, что найдет певицу и ему была приятна и немного смешна встреча. Он весело, как победитель, шагал в толпе. На белокурого офицера заглядывали модистки, перчаточницы, уже вышедшие из задних душных чуланов, за магазинами. На Невском верхние окна потемнели, погасло за Адмиралтейством холодное лиловое облако. Заметно похолодело. Нет, время двигалось.

На Мещанскую Мусоргский пришел пешком. Вечер­ний морозец ободрил его, всю дорогу он что-то напевал и насвистывал.

Валил пар из окон прачешной на Мещанской, из подворотни извозчичьего двора, из дребезжащих стек­лянных дверей трактира, откуда как раз выходило двое пьяных, вежливо поддерживая друг друга.

Теплый пар валил из портерной, вместе с запахом жареной рыбы и пива, дымился паром другой трактир, напротив, с запотевшими окнами, и вывеской «питей­ное заведение, распивочно и на вынос», а в конце ули­цы, с ее нетрезвой суетой, шумом, криками извозчи­ков, с разъезженным, почерневшим снегом, — как бы заканчивая эту убогую Содом и Гоммору, похожую чем-то на китайский грязный квартал, — виднелись, прорезанные в жести, красно освещенные фонарем из­нутри буквы «Торговые Бани».

От бань на всю улицу шел теплый пар, был тут дрязг у трактирных дверей, пьяные потаскухи, разогретые вином и банным пеклом люди, с дымящимися мокрыми вениками под мышками.

— А ну, малец, — остановил Мусоргский мальчиш­ку-сапожника, в обрывке зеленого фартука, в опорках, измазанного не то дратвой, не то ваксой, перебегавше­го с огромным медным чайником улицу в трактир, взять на две копейки кипятку для хозяина.

— Ты мне толком скажи, в каком тут трактире по­ет нынче арфянка?

Мусоргский был уверен, что малец знает. Так и слу­чилось. Парнишка сморгнул черным носом и показал пальцем через улицу.

— В Московском арфянка поет.

И не успел Мусоргский дать ему на гостинцы, как сапожный мастер без малого десяти лет уже бесстраш­но занырял в тумане, среди извозчичьих лошадей, матерно отругиваясь на ходу.

У ступенек трактира, сквозь дребезжание, Мусорг­ский услышал на мгновение звон арфы и женский го­лос, поющий ту песню, какую он слышал в метели.

Это было так внезапно, так страшно, что Мусорг­ский содрогнулся и несчастная Мещанская улица с ее пьяным шумом ухнула куда-то. Настала грозная ти­шина.

Но через минуту уличное кишение, с его банным паром, влилось в Мусоргского снова. В протабаченной зале трактира, куда вошел Мусорг­ский, горели под сводами лампы. Они слегка покачи­вались.

Из-за столов, заставленных пивными бутылками, на офицера посмотрели удивленно и подозрительно.

Человек, ошалевший от водки, с лысеющей курча­вой головой, на выкате мутные глаза, блестят слюня­вые губы, вдруг поднялся и пошел навстречу Мусорг­скому.

— Во, их благородие пожаловали...

Человека за полы пальтишка оттащили на венский стул, назад, он ничуть не обиделся.

Арфянка пела в кабацкой мгле, в жадном и влаж­ном гуле нетрезвых голосов.

Еще с порога он узнал ее. И она узнала его, слегка сверкнул ее глаз. Она запела старательнее, она явно позировала для него. Ее арфа и шарманочный немец­кий романс звучали грубо и скучно.

Он сел за стол у самых дверей, все было липкое, от­вратительное, нечистое, на столе неубранные осколки бутылочного стекла, по ногам сильно дуло. Лампа под широким папочным колпаком качалась над ним, от колпака ходил по потолку круг тени.

Трактирный половой, угрюмый человек, с темным лицом и впалой грудью, исхудавший, чахоточный, с тяжелыми, как оглобли, руками в сухожилиях, подо­шел, вытер мокрой тряпкой стол, и сказал с презри­тельной грубостью:

Сюды благородные не ходят. Мусоргский усмехнулся.

— Ничего, братец, не гони. Мне только два слова арфянке сказать.

Арфянке?

Половой осклабился с угрюмым бесстыдством, пока­зал лошадиные зубы:

— Понимаем.

И отошел в трактирный теплый туман.

Его вчерашняя спутница была сегодня в вязаной кофточке. Теперь он хорошо увидел, какая она длин­ноногая. Ее волосы раза два высверкнули под лампой, как красная медь.

Она стояла с арфой у стойки. Над стойкой висела клетка с птицей. Мусоргский видел как птица бьется, кидается в клетке, вероятно уставшая смертельно от звона, пения, смуты.

Трактирная певица, наконец, допела романс и подо­шла к его столу, оправляя кофточку, очень узкую, с мелкими стеклянными пуговицами от шеи до живота. Рукава кофточки были ей коротки и руки торчали от­туда, как у девочки, переросшей прошлогоднее платье.

— Здравствуйте, капитан! — смело сказала она. Ее близко поставленные глаза странно блистали. Садясь, она обдала его теплым запахом вина и, пока­залось, мяты. Кажется, она была не совсем трезва.

— Здравствуйте, мадемуазель! — сказал он с не­ожиданной для себя развязностью.

— Мамзель, — повторила арфянка, легонько сфыркнула.

Худыми, полудетскими руками она стала оправлять волосы, высоко поднимая к затылку обе руки.

Волосы были прекрасные, пышные, темно-рыжие, в отблесках, высоко зачесаны над ушами назад, точно их отдувал невидимый ветер. И это напомнило ему сно­ва кого-то.

От того, что она подняла руки, под тесной кофточ­кой выкатилась чашами маленькая грудь и во рту у Мусоргского стало сухо, что-то сладкое и беспощадное вдруг глубоко пошевелилось в нем. Он сказал развязно, чувствуя в звуке голоса, внезапно приглохшего, сухой, сладко-тягучий звук:

— Сегодня я у вас капитан, а вчера так вы меня, кажется, за околоточного надзирателя приняли. Арфянка весело закивала головой:

— Верно, верно, приняла. Такая дура. Спасибо Василь Васильевич растолковал. Вы из самой гвардеи Преображенской, настоящий офицер.

— Это вам Василь Васильевич, где же, в «Самаркан­де», разъяснял?

Она рассмеялась, тронула его руку.

— Какой любопытный. Может и в «Самарканде». То же сладостное, беспощадное, точно отняло ему на мгновение дыхание.

Мусоргский провел рукой по лбу. Лоб был горяч и влажен. С брезгливым страхом он понял, что в развяз­ной болтовне с арфянкой, он подражал тому самому за­лихватскому долговязому приказчику, какой увез ее в «Самарканд».

— Я, собственно, к вам по делу, — сказал он сму­щенно и строго.

— Ну, конечно, по делу, — повторила она со смеш­ком и положила на стол обе руки, очень белые и сла­бые, какие бывают у рыжих. Красивы были ногти, про­долговатые миндали. Она тронула рукав его шинели:

— Угостили бы сначала сладеньким.

— Сладеньким?

Херецом. Здесь херец есть.

Херец, — повторила она, придавая какой-то осо­бый смысл этому слову, рассмеялась, блистая глазами.

— Как вас зовут? — сказал он, смущаясь.

— Меня? Аничкой.

Мрачный, как чума, половой, поставил на стол с уг­рюмой дерзостью бутылку.

— Два рубли.

Мусоргский заплатил. Он никогда не пил вина, брез­говал пьяными и с отвращением отпил глоток густой тошноватой жидкости, ожегшей рот.

Арфянка выпила стакан быстро, откинувши голо­ву. Ее белая шея, очень нежная, изящная, была повя­зана черной бархатной ленточкой, на ленточке помя­тое сердечко из дутого серебра, жалкое и трогательное. От крепкого вина выступили на ее глазах слезы. Она улыбнулась.

— Я правда к вам по делу, — повторил он строго, следя с удивлением, как она пьет. — Я хочу вас про­сить напеть мне вашу песню. Если напоете, я могу ее записать, вы понимаете, я могу записать ноты.

— Понимаем. Ноты.

— Вы могли бы поехать ко мне, взять арфу ...

— Зачем же-с арфу?

Она усмехнулась со вчерашней холодной непри­язнью:

— Пущай уж здесь остается арфа, чего таскать.

— Так вы согласны проехать ко мне?

Девушка, поднявши руки, поправила на затылке узел рыжих волос. От вина ее лицо стало бледнее, а рот увлажнился ярко. Она перегнулась через стол, об­дала теплым дыханием. Теперь он видел, что у нее зе­леноватые, глубокие глаза. Она улыбнулась ему не­трезво, отчего с каким-то презрительным бесстыдст­вом раздвинулись яркие губы:

— Дашь пять целковых, поеду, — внезапно, грубо, сказала она шепотом.

От ее слов и особенно от того, как раздвинулся ее рот бесстыдной улыбкой, в нем замерло все сладко, страшно, и он, с пересохшим ртом, ответил тоже ше­потом.

— Конечно, дам, пожалуйста.

Когда они выходили из трактира, тот курчавый, ошалевший от водки, с выкаченными глазами, рассме­ялся. Показалось молодому офицеру, что мутный гул трактира, вся Мещанская улица, криво прыгающая, чавкающая в тумане, потешаются над ним.

Они сели на извозчика. Арфянка озябла. Вскоре ви­но улетучилось, она заметно дрожала. Сегодня она бы­ла без оренбургского платка, но он узнал ее короткую шубку и нитяные перчатки с прорванными пальцами. А шляпка красовалась на ней, маленькая, не по зиме, соломенная шляпка, с загнутым краем и тряпичным трясущимся цветком.

— Послушайте меня, прошу вас, — сказал он тихо, чувствуя к ней сладостную жалость. — Право, я хочу только, чтобы вы спели мне все, что вы поете...

Он тоже дрожал, не только от холода, а от нестер­пимой внутренней дрожи.

— Холодно как, — она вдруг прижалась щекой к его плечу, у рукава шинели, он невольно обнял ее за талию, почувствовал под шубкой ее мягкий бок и вы­ше, над ним, тоненькое ребро.

И не мог удержать дрожи, говорил стуча зубами:

— Правда, холодно как ...

Сжимая тело, отдающееся его руке, он вдруг поду­мал, что везет к себе чужое, несчастное уличное суще­ство, чтобы утолить то беспощадное, темное, что сда­вило его и уже не отпустит, как смерть, что он везет к себе эту рыжеволосую озябшую девушку, точно жертву.

С усилием он отнял отяжелевшую руку, отодви­нулся.

— Вы чего? — равнодушно спросила арфянка. Она, кажется, задремала на его плече.

Под огромными воротами дома на Обводном, когда они выбрались из саней, Мусоргский заторопился.

Это был большой доходный дом с проходным дво­ром, населенный беднотой, под воротами и на дворе встречалось не мало жильцов. Мусоргский торопился от нестерпимого стыда. Он был уверен, что все смот­рят на уличную девушку и все понимают, для чего он ведет ее к себе.

— У-у как тепло, — сказала арфянка в его при­хожей.

Мусоргский торопливо зажег лампу.

— И как чисто, — огляделась она, стягивая с руки, по детски, зубами, сначала одну, потом другую пер­чатку.

— Пройдите туда, в самый конец, — глухо сказал Мусоргский, чувствуя снова горячую сухость во рту. — Я сейчас...

Она, как была в шубке и шляпке, пошла в его ка­бинет.

— Постойте, дайте же вашу шубку.

Он помог ей. На ее белом затылке, с высоко подо­бранным узелком красноватых волос, была завязана кривым бантиком черная бархатная лента.

— Туда, — показал он ей на вторую комнату.

Ее шубку и шляпку он повесил на вешалку.

Шубка была в инее, холодная, но изодранная и по­секшаяся шелковая подкладка еще хранила живое, не­обыкновенно легкое тепло ее тела. От шубки пахло чистым снегом, но и в нем почудился ему тонкий, жен­ственный запах греха.

Ему показалось, что Анисим натопил сегодня до ду­хоты. Он подумал, что надо бы поставить самовар для арфянки, но не поставил, а нарочно возился в прихо­жей. Ему было тревожно пойти в последнюю комнату, где за прикрытой дверью ждала она. Она не подавала голоса, молчала, и это было самое страшное.

Лампу он почему-то оставил в первой комнате, на столе, пошел в кабинет без огня. «Крадучись, как убий­ца», подумал он.

Когда он открыл дверь, арфянка лежала на его ко­жаном диване у печки. Одна нога, освещенная красно­вато, была согнута в колене. Арфянка покоилась как «Ночь» Микель Анжело.

Она лениво обернула к нему тонкое, едва светивше­еся в потемках лицо, позвала равнодушно:

— Что же вы стали, идите ...

И равнодушным и наивно бесстыдным движением потянула рукой юбку выше колен. Ее глаз перелился в полутьме, чуть кося.

Тьма, громадная, мощная, что-то бессмысленно-сладкое, беспощадное, содрогнулось в нем ...

Позже, он полусидел у дивана, на полу, прижима­ясь щекой к ее коленям, и дышал слышно и часто.

Девически целомудренным движением она оправи­ла юбку и оттолкнула от колен его голову.

— Пустите, — сказала она с равнодушной непри­язнью и тут же собрала в рот веером шпильки, стала закручивать над затылком волосы, потряхивая темно-рыжими прядями, как гривой.

Она выпрямилась. Огнем печки осветило ее баш­маки.

Только теперь он увидел, какие у нее грубые, раз­ношенные башмаки, с кривыми каблуками, самые де­шевые, с ушками, какие носят приютские сироты, тя­желые и недвижные башмаки, точно с ноги мертвеца. Ему нестерпимо стало жаль ее.

— Хоть бы лампу, что ли зажгли, темень какая, — сказала она с досадой.

— Лампа там, рядом.

Голос глухой, вязкий, показался ему чужим, отвра­тительным. И все, что случилось, что он так сидит на полу, что волосы у него влажные, все было отврати­тельным нестерпимо.

Брезгливо касаясь своего тела, он застегнул пугов­ки на вишневой сатиновой косоворотке, с отвращением посмотрел на свои большие руки. Беспощадная сила, тьма, повалила, победила, и вот сбросила на пол его тело, как груду гнусных лохмотьев. Он точно выдохся, точно навсегда стал одной бездыханной, бессмысленной плотью, куском тьмы. «Плоть, плоть», скользило в нем это слово.

В соседней комнате, куда была открыта дверь, арфянка возилась у стола, над лампой.

Он поднялся. Уже в шубке и шляпке, глядя в оско­лок зеркальца, она поправляла на шее черную бар­хатку.

— Вы уходите? — с трудом сказал Мусоргский.

Арфянка не обернулась, не ответила.

— Но как же вы уходите, — повторил он растерян­но, со стыдом и отвращением к себе, чувствуя нестер­пимую вину перед уличной девушкой.

— Давайте пять рублей, — сухо сказала она, протя­гивая руку.

— Пять рублей? Да, конечно, сейчас ... Он вынул из кошелька сложенную вчетверо кре­дитку. Арфянка быстро опустила ее за кофточку, вме­сте с осколком своего зеркальца.

— Могли бы хоть рубль прибавить, — сказала сум­рачно.

Не понимая толком, что она говорит, он смотрел на нее со страхом.

— Но как же так вы уходите? — повторил он. Она взглянула со злобным презрением, завязывая под полудеским нежным подбородком ленты шляпки:

— А чего мне тут делать? Вот только не знала, что жадина такой. Даром, что офицер, а сквалыга... Руб­ля пожалел.

Она ушла, хлопнувши дверью.

Мусоргский из прихожей медленно пошел в ком­наты.

Он сел в свое старое кресло и, как бы желая спря­таться от кого-то, завернулся в плед с головой.

Все черно, грязно, отвратительно показалось ему. Лампа коптела. Он ее затушил. Холодные потемки ста­ли еще омерзительнее.

С какого восхищения началось, со слышания небес­ной мелодии, райских арф, какие, видите ли, ради од­ного его, милсдаря, гвардейского прапорщика Мусорг­ского, разыгрались на небесах, в петербургскую метель, а кончилось тем, что он купил за пять целковых улич­ную потаскушку. Он опаскудил, охулил все. Он осквернил чистую любовь к Лизе, в самом себе он затоптал что-то, неприкосновенное, затаенное, как дыхание мо­литвы.

Со всей той проклятой Мещанской улицей, сную­щей жадно и мерзко, окутанной промозглым паром, с ее ревом и гнусностью, с ее торговыми банями, трак­тирами, распивочными, номерами, вонючими закоул­ками, вместе с тем разбитным мерзавцем из Гостиного Двора, и со всеми мерзавцами, кто убивал ее, он, буд­то бы хороший человек, музыкант, мнящий о божест­венном гении и небесных арфах, добивал, затаптывал ее, — живую, живую, — в окаянном человеческом то­чиле.

Наверху пробили часы.

С опозданием, тоненько прозвонил его ветхий амур со свирелью. Да не сон ли это? Вот его исписанные ли­стки на столе. Он пытался записать мелодию и за­снул ...

Мусоргский сбросил плед. Нет, не сон.

Воздух легкий, прохладный, ее неуловимо женст­венный воздух, почувствовал он и на себе и кругом, в потемках. Она была здесь.

 

 

ПЛЕН

 

Утром денщик принес из полка записку: адъютант требовал Мусоргского в батальон, на Кирочную.

Мусоргский бледный, подавленный, спозаранок одев­шийся с особой тщательностью, ходил по кабинету.

— Я не пойду в батальон, — обиженно, с раздражением, сказал он, прочтя записку. Анисим не дослышал, улыбнулся.

— Не пойду в батальон, — резко повторил Мусорг­ский.

Он решил сказаться больным и тут же написал в полк.

В прихожей Анисим заложил конверт за обшлаг серой шинели, стал надевать бескозырку, потом повер­нулся и, с бескозыркой на локте, ступил к барину.

— Так что, разрешите доложить, ваше благородие, мне вчерась бумага от дохторей дадена.

Мусоргский, занятый своими мыслями, рассеянно взглянул на казенную серую бумагу, какую подал сол­дат. Анисима по болезни уха, назначили на испытание в госпиталь.

— Ну, что же, брат, ложись, — равнодушно сказал Мусоргский.

Денщик с его глухотой показались ему такими пу­стяками перед тем, что случилось с ним, что только и занимало его.

— Ложись, говорю, в госпиталь, — повторил он громче. — Желаю тебе поправиться.

— Так точно, ваше благородие, покорно благодарим. Лицо солдата тронулось кроткой улыбкой:

— Дозвольте попрощаться, ваше благородие. Много благодарны, что меня берегли, не обидели.

— Ну, что ты Анисим, какие пустяки. Ему стало немного жалко, что тихий, с глушиной, солдат уходит от него.

— До свидания, голубчик, я тебя обязательно наве­щу в госпитале.

Он пожал крупную, плоскую руку солдата, от не­ожиданности не ответившего на рукопожатие. У Анисима вдруг задергался ус, он наклонился и поцеловал Мусоргского в плечо, около эполета.

— Полно, полно, Анисим, — с чувством вины перед ним заторопился Мусоргский.

Солдат сунул бумагу за обшлаг и по фронтовому повернулся.

Мусоргский вспомнил, что Анисиму надо дать де­нег. В кошельке на месяц оставалось сорок рублей с ме­лочью. Стыдясь, он стал засовывать в руку солдата де­сятирублевую ассигнацию:

— Вот, возьми, пригодится, ступай ...

Он остался один, стал ходить по кабинету, рука под петлицей мундира, на груди, по-наполеоновски. Он вер­нулся к своим мыслям. Ему хотелось каяться, просить прощения перед арфянкой, и он никогда не признался бы себе, что такое раскаяние было приятно, тешило его. Он никак не признался бы, что любовался своим по­каянием.

С тонкой и приятной грустью он думал, что надо изменить жизнь, чтобы не было больше таких, как эта певица, и как люди могут жить, воспитывать будто бы честных сыновей и дочерей, ходить в церковь, молить­ся, верить в Бога, когда все совершенно равнодушно допускают и делают такое зло.

Он думал об этом книжными умными словами, вро­де «общественное неустройство» или «социальная не­справедливость», и к умным словам у него примешива­лось чувство скрытого любования собой, своим понима­нием, честным благородством, в чем он тоже никак не сознался бы. А когда он вспоминал худенькую, темно­глазую, рыжеволосую девушку, какая была здесь но­чью, и особенно ее прохладный воздух, его трогала та­кая сладостная жалость к ней, что хотелось с наслаж­дением потянуться всем телом.

Но в приятном раскаянии, так занимавшем его с са­мого утра, вдруг кричало что-то нестройно, мучитель­но, будто чужой засел в нем и грубо вопил сквозь рас­слабленные, покаянные чувства: «врешь, подлец, ос­квернитель, все врешь» ...

Это мешало, озлобляло. Раздраженный, он вышел на улицу.

По небу, тусклому от холода, легла наискось узкая синяя туча. Снег скрипел. Он думал упрямо, что се­годня же сыщет злосчастную арфянку, извинится или вообще как-то загладит перед нею вину, хотя все это глупо, ненужно, и никакой его вины нет. «Ничего осо­бенного я не сделал, — думал Мусоргский в злобном споре с тем, чужим, кто мгновениями раздирал его. — Все так делают, она уже забыла обо мне, а я-то разыг­рываю античную трагедию. Но если так надо, пожа­луйста, я извинюсь и вообще». Но что «вообще», он не знал.

В трактир на Мещанскую он пришел еще засветло.

Там было пусто. Только спал, положивши локти на стол, человек в потертом пальтишке, седой, залохмаченный, по виду опустившийся актер. Пол был полит из чайника кривыми дорожками, вензелями воды, и посыпан опилками. У полуоткрытого окна светился ку­сок вечернего солнца. Мусоргский всегда любил закат, и на вечерней заре ему показалось даже привлекатель­ной эта пустая трактирная зала, с копотью на сводах.

Самое привлекательное было в том, что над стой­кой в клетке птица заливалась трелями. «Кажется иволга или чиж», подумал он.

Трактирщик, маленький человек, заплывший жи­ром, с лысой, как сальный шар, головою, похожий на тихого китайца и на скопца, опухший, вероятно, от во­дянки, с желтыми, пухленькими, как у барыньки, руч­ками, осведомился с равнодушной скукой:

— Вам арфянка, полагаю, нужна-с?

— Да, я думал застать ее здесь ...

— Никак не застанете. Опасаюсь, что запила-с.

— Как запила?

— Да так. С нею случается. Известно, гулящая. Как ее вчерась увез один, так и не было.

— Это в лисьей шапке, долговязый? — с неожидан­ной быстротой спросил Мусоргский.

— Зачем в лисьей. Никакой лисьей шапки нет-с. А один из бюро похоронных процессий. Проще сказать, гробовщик. Загуляла.

Трактирщик осклабился, показавши серые зубы, бледные десны.

Мусоргскому стало отвратительно и страшно. Трак­тирщик, вежливо постукивая пухлой ручкой по стой­ке, ожидал, когда офицер уйдет, хотя ему было все равно, уйдет он или нет. Трактирщика уже ничто не удивляло, ничто не трогало, он никогда не повышал голоса, никогда не плакал, только по привычке взды­хал и крестился перед иконами, — он всеми днями, но­чами прислушивался, как у него что-то ноет в животе, точно выедает, копается. Трактирщика ела язва, рак.

За стойкой была приоткрыта оклеенная обоями дверка в задний чулан, где жил трактирщик. Там, у окна, в углу, румяно светились от зари иконы, одна над другой, точно золотой иконостас. «И такая гадина еще может молиться», с чувством своего превосходства, чи­стоты, невиновности перед всем миром, подумал Му­соргский.

— Ну, что же, я пойду, — процедил он сквозь зубы.

— Как вам угодно-с. Раньше чем к ночи ее нечего и ждать, ежели будет. Ужо я ей вычту, гулящей, бла­го струмент ейный тут оставлен.

— Арфа?

— Как-с? Именно, арфа-с. У таких мы завсегда за­лог забираем.

Трактирщик приоткрыл дверку и Мусоргский уви­дел в чулане арфу. Струны были проскважены красно­ватым солнцем, арфа казалась высокой, легкой волной света. Позолота на горбатой дуге кое-где была осыпа­на. Арфа показалась ему на мгновение сквозным кры­лом, и это было так хорошо, что сжалось сердце. Но осыпавшаяся позолота напомнила ему почему-то о за­гулявшем гробовщике.

Он кивнул трактирщику и по­шел к дверям. Чиж заливался вечерним щебетом.

На улице он почувствовал печальную пустоту. Соб­ственно, ему некуда и незачем идти, и он не знает ку­да себя девать. Он решил побродить по Невскому, по­смотреть газеты в кондитерской или зайти в биллиардную, чтобы протащить время, остановившееся вне­запно.

Люди, дома, лица прохожих, все казалось тошным, как желтый, заплывший салом, трактирщик. Весь мир вдруг опротивел ему. Может быть, к тому военному ле­карю пройти, спрятаться от пустоты к Мечтателю. Только не к Лизе.

Он зашел в кофейню на Михайловской, почитать от нечего делать газеты.

В кофейне было тепло и накурено. Низкие волокна табачного дыма под розовым рожком напомнили гости­ную Орфанти. Он почувствовал перед Лизой острый и горький стыд.

Газеты показались скучными, слепыми, как будто читанными. То же, что вчера, неделю, год назад: Ан­глия, нам пишут из Парижа, Берлин, убийство с целью грабежа на Малой Колтовской.

Он вспомнил, как Бородин, шумановский Мечта­тель, говорил ночью в солдатском госпитале о музыке, и что-то об апостоле Павле. В музыке и во всем, что есть в мире, звучит одна неразрешимая вечная тема: столкновение света и тьмы, зла и добра, сплетение, смешение их. Вечная победа света и есть музыка. У апостола Павла где-то в послании сказано: есть Чаша Бесовская и Чаша Господня. Так музыка есть вечно льющаяся Чаша Господня.

Но почему-то все это почудилось Мусоргскому од­ними словами, пустотой слепых газет, несущейся тенью почудились ему их горячие рассуждения, замыслы, вся его жизнь, и все, что он думал о Лизе, — а вот единст­венно настоящее, внезапное, та худенькая, рыжеволо­сая арфянка, в стоптанных башмаках, и удивительнее она всего, и лучше, и чудеснее, а он не знает, кто она — Чаша Бесовская или Чаша Господня.

«Не знаю, не знаю, и все равно, что не знаю», ду­мал он уже на улице, торопливо застегивая шинель...

Кабак на Мещанской шумел, гудел, качался, как душная корабельная каюта. Мусоргскому стало страш­но, противно, в пьяном звоне, в качании, в этой мя­тежной, ползучей смуте и он понял, внезапно, что его мысли, любование своей честностью, совестью, какая будто бы болит в нем, его приятное раскаяние, его книжные планы перестройки мира, сбежавшиеся к не­му по дороге на Мещанскую, все было обманом и мер­зостью.

Он не за тем пришел сюда, он не знает, зачем ищет ту несчастную. Он ничего по настоящему не знает и не понимает, но кабак на Мещанской, звон, ползучая сму­та, трактирщик, равнодушно щурящийся из-за стойки, птица, благословенно певшая на закате, теперь бью­щаяся в бессонном страхе, вот это и есть настоящее, безысходная смута, какая будет на свете всегда.

Он облокотился о стойку, изнемогший. За ним позвенела арфа, в нестройном звоне проле­тели обрывки небесной песни, какую слышал в метели.

Из чулана, протискиваясь в узкую дверку, входила рыжеволосая арфянка. Она сгибалась под арфой, под тяжестью железного крыла.

— У-у, тяжелая, — слышно передохнула арфянка.

— Было бы не пить вчерась, — равнодушно сказал из-за потертой конторки трактирщик. — С перепою силы потеряла ...

— А тебе какое дело? — уперши полудеские руки в бока, передразнила певица. — С перепою... Ты, что ли, жирюга, поил?

— Брось шуметь, все одно задарма.

— Нет, не брошу, не брошу.

Неожиданно, некрасиво покривился рот, она огор­ченно заплакала.

— Аня, здравствуйте, вы не узнаете меня, — не вы­нес ее слез Мусоргский.

— И этот лезет еще, — визгливо закричала арфянка (она давно заметила Мусоргского). — Не узнаю... Подумаешь, все его знать должны... Очень узнаю, как же ... Жадина, рубля пожалел ... Офицеры. Плевать я хочу на офицеров.

— Позвольте, Аня, — совершенно растерялся он. Она утерла слезы, злобно посмотрела сухими, тус­клыми глазами:

— Чего позволять ... Опять к себе потащишь, пенье мое слушать. Знаем вас. Пондравилось.

Так нестерпимо стыдно стало ему, что он потупил­ся, растерянно теребя фуражку. Весь кабак будто ка­чался, смеялся над ним.

Арфянка вытащила из-под кофточки скомканный платочек, утерла глаза и утихла:

— Вы опять ко мне пришли?

— К вам.

— Пожалуйста, если ко мне. Сядемьте к столу. Он пошел за нею в угол. Там, под объявлением пив­ного завода, стена, коричневая от копоти и табачного нагара, текла струйками пара, точно потела.

Аня оправила кофточку, сунула платочек под юб­ку, на живот. Бледно-серая, с погасшими глазами, она делала все, как тихая машина.

— Надо заказать чего-нибудь. Я не буду пить. Для блезира. Полагается.

— Хорошо.

— Мне к вам ехать, или куда?

— Ко мне, но постойте же, я хотел вам сказать...

— Вы опять с разговорами. Не надо мне, пожалуй­ста, разговору. У меня голова очень болит. Устала. Крепко сжатым кулачком она потерла лоб:

— Поедем, и все. Вот только тут еще петь должна. Кабы вы заплатили хозяину отступного за нонешний вечер, я бы с вами сейчас и поехала.

— Конечно.

Он встал, чтобы идти к стойке.

— Полтинник ему дайте, не больше, — с внезапным оживлением бросила она вслед, стала собирать со сто­ла шубку и оренбургский платок. Она завязала его уз­лом на спине, узел съехал на бок. Она торопливо за­вязала под подбородком ленты шляпки.

Когда они садились на извозчика, она закрыла гла­за, и, как в тот раз, прижалась щекой к его плечу. Оба молодые, ей, как и ему, едва ли минуло двадцать, офи­цер с девушкой могли показаться братом и сестрой, или женихом и невестой. Он вез ее к себе, как холод­ную покойницу.

— Извините, что я шумела давеча в трактире, — открыла она глаза. — Это верно, что с дурости, пьяная вчерась была. Вы недовольны на меня?

— Нет, совсем нет, — сурово ответил он.

У себя, в прихожей, в темноте, он сказал:

— Идите ко мне, устраивайтесь.

Постель была не убрана с утра, печь не топлена.

В чулане, за прихожей, он набрал дров. И с охап­кой прошел в кабинет.

Аня сидела в потемках на диване, уже без кофточ­ки, белели полоски ее белой сорочки на худых плечах, ей заметно было холодно.

— Я сейчас растоплю, — сказал он, присаживаясь на корточки перед печкой. — Вы ложитесь, пожа­луйста ...

— А башмаки можно снять? — робко спросила она.

— Конечно.

В потемках стукнули ее башмаки, она стала стяги­вать чулок с ноги, он почувствовал это по шелестяще­му звуку за собою. Что-то горячо и сладко толкнуло его от шелеста в грудь, он стал раздувать лучину. Огонь дружно осветил угол стола, ножку пианино.

Певица лежала на диване, закинувши под голову худые нежные руки. Она позевала тихо, потом попра­вила нечистую ленточку сорочки. Темно-рыжие волосы сбились на подушке прядями:

— Тепло как. Огонь.

Он не ответил. Она позвала:

— Ну, что же, идите, что ли...

— Спите, Аня, понимаете, спите, и больше ничего. Я вас накрою пледом, шинелью, а вы спите, поняли?

Одна ее нога, босая, выглянула из-под пледа, паль­цы изящные, длинные, узкие. Он осторожно обернул ей ноги пледом: они были холодны, как лед.

— Нянька какая, — слабо усмехнулась арфянка.

— Как укрыл. Зачем. А вы куда же?

Мусоргский молча подвинул кресло к печке. Аня приподняла голову и сказала неуверенно, с удивлением:

— Мне взаправду можно спать?

— Взаправду.

— Ну тогда спасибо ... Вот спасибо, ей-Богу. Она повернулась к спинке дивана, потянулась слег­ка дрожа, потом высоко подобрала колени и, спрятав­ши между них все еще ледяные руки, вздохнула с об­легчением и благодарностью, что можно заснуть одной.

Дрова в печке обуглились, тихо развалились багря­ной чешуей. Мусоргский осторожно встал и, не глядя на спящую, неслышно прошел со свечей в прихожую. Он набрал там из ящика поленьев. У вешалки он за­дел шубку арфянки. Украдкой, точно делая что-то стыдное или преступное, он осветил ее свечей: над шуб­кой соломенная шляпка с серыми лентами и зацепив­шейся на крюке прорехой тонкий оренбургский платок, бедная, пустая, затихшая оболочка Ани. От всего не­уловимо и знакомо пахло ее прохладной свежестью.

Когда он вошел, арфянка спала, откинувши голую руку, по ее худым плечам неверно бродил погасающий огонь печки. Он обходил ее со страхом. «Соблазн, соб­лазн, — думал он. — Похоть, тьма, плен окаянный, но я не поддамся, ни за что».

Он стал на колени, начал вталкивать в печь поле­но. В потеплевшем воздухе кабинета он чувствовал тот же легчайший и живой ее воздух, прохладный, пре­лестный, и это было сильнее его. Упрямо глядя в огонь, он бормотал:

— Святые себе руки на огне жгли. И я сожгу, если так, сожгу ...

И услышал за собою легкое шевеление. Он знал, что пошевелилась она, оглянуться было страшно.

— Послушайте, — позвала она шепотом, — я спала?

—Да.

— И верно, что спала. Подите сюда.

— Зачем?

Он встал и подошел к дивану. Отдохнувшая в теп­ле и благодарная за это арфянка пошептала, глядя на него светящимися глазами:

— Чего же вы все сидите ... У меня тут тепло ... Тихо повозясь, она подвинулась к спинке дивана, слегка откинула с себя плед:

— Идите ко мне.

На него дохнуло ее живое тело, и тьма, сильная, бес­пощадная, пронеслась в нем, и сбила, сбросила его в сладостную бездну.

 

 

БЕГСТВО

 

Лиза Орфанти недели две ждала письма.

Вернее вспомнила внезапно, как Мусоргский гово­рил что-то о письме в прихожей.

За обедом, — отец любил, чтобы обеды были по-ан­глийски торжественны, — Лиза, черпая серебряной ложкой ананас, вспоминала с покорной грустью: «А письма нет». Когда она ездила с теткой в Гостиный двор, и снег из-под копыт холодной пылью обдавал лицо, она снова вспоминала о письме. К ней приходили подруги, две дочери английских купцов, веселые де­вушки с открытыми лицами в веснушках, младшая с причудами (она курила испанские пахитосы). Англи­чанки тащили ее играть на биллиарде. Лиза оживленно смеялась. Но вдруг что-то с силой сжимало сердце: «письмо».

Тогда она сама решила написать Мусоргскому. Это было немного смешно писать малознакомому офицеру, ее холодное достоинство было задето, но Лиза, пони­мая это и досадуя на себя, все же написала Мусоргско­му, и одна, на прогулке, опустила письмо в почтовый ящик у Главного Штаба. В письме, правда, была всего одна вежливая строка: «Почему не заходите, не боль­ны ли?»

Ответа не пришло, и Лиза неожиданно для себя, за­плетая на ночь девичьи косы в спальне, перед зерка­лом, расплакалась. Это не была обида или оскорбле­ние. Это было чувство чего-то непоправимого; обре­чения.

Двумя днями позже, после партии в биллиард, ко­гда веснушчатая англичанка от души восхищалась ее ловкими ударами, Лиза решила, что надо самой пойти к Мусоргскому, и стало странно, как она не подумала раньше: так это просто и необходимо.

Досадно было обманывать тетку, старую горнич­ную, подруг (об отце она не думала), для которых та­кое посещение было бы настоящим скандалом.

«Все равно, пусть скандал», решила Лиза, и с со­вершенным бесстрашием и покоем, под предлогом го­ловной боли, уехала от англичанок раньше, чтобы ус­петь побывать у Мусоргского до обеда.

В Петербурге уныло и шумно звенели вейки. Сто­яла масляница.

Она отпустила извозчика и пошла пешком вдоль белого канала, там было безлюдно. Зимний день све­тился в тишине. Барка с дровами, зазимовавшая на ка­нале, живорыбный садок под снегом, все было грустно и бело.

В бархатном салопе, с собольи оторочкой, в крино­лине, пряча от холода лицо в муфту, Лиза легко шла вдоль набережной. Ее узкие следы на снегу казались птичьими.

Если бы в Петербурге была Людмила Ивановна Шестакова, большой приятель Лизы по сердечным делам, она устроила бы так, что Лизе не пришлось идти к Мусоргскому. Но Шестакова уехала, кажется, в Тверь, по делам с казной, а с медиком Бородиным, забегавшим раза два, Лизе мешала говорить о Мусоргском девичья гордость.

Она ни от кого не могла знать, что случилось с Му­соргским, а между тем у того уже вторую неделю жи­ла уличная певица.

Страсти обычно неряшливы, и люди, охваченные страстями, теряют какую-то светлую, человеческую равномерность, гармонию, а вместе с нею и обычную опрятность, чистоту, перестают следить за собою, заме­чать себя.

Самые легкие и веселые люди от страсти как-то по-животному, тяжелеют и во всем, в походке, в гла­зах, заметно у них что-то бессмысленно-скотское, как, например, у охваченных страстью молодоженов, что, впрочем, не мешает им недели через две ссорится друг с другом, грубо и глупо, и чувствовать себя несчаст­ными.

Так случилось и с Мусоргским. Он боролся, как мог, со своим жадным чувством, был побежден почти мгно­венно, и подчинился.

Он был побежден, захвачен этим молочно-белым, худым телом, рыжей волной волос, зеленоватыми хо­лодными глазами, равнодушным и послушным бес­стыдством.

В его жизни точно все сдвинулось, нагромоздилось и начало плесневеть. Больше никакой жизни и не бы­ло, да и не надо никакой жизни, кроме той, какая на­чалась у него с трактирной певицей.

Там, где целомудренная чистота Анисима оставля­ла на всем след тихого покоя и света, теперь все стало запущенным, загрязнившимся. Он, кажется, не выхо­дил на улицу дней семь, а певица, накинувши на ху­дые плечи платок, бегала в мелочную лавку.

С утра она приносила пиво, иногда они ели колба­су на желтой оберточной бумаге, или копченную селед­ку, как та была принесена, в промасленной газете. Гру­да тарелок в застывшем сале больше не мылась. На полу, под ногами, хрустел уголь. Все стало отврати­тельно неопрятным. Постель, сбитая, развороченная весь день, с грязными простынями, подушки иногда валялись на полу, в непроветренных комнатах нестер­пимо холодно, они топили печь изредка, как придется.

Ему и ей на все было все равно. Он был одержим этим длинноногим и бесстыдным телом, а для нее это была одна из встреч, кабинетик Мусоргского, с пиани­но, нотами, с кожаным диваном, его человеческий дом, были для нее не чем иным, как номер дешевого отеля или меблирашек.

Она чувствовала, что какая бы она ни была, его все равно тянет к ней, и ходила в дурно застегнутой коф­точке, неряшливая, с нечесаной копной рыжих волос. Она чувствовала, что взяла, победила его, что сильнее его, и все чаще становилась с ним груба и презрительна.

Сначала ей понравилось день-два пожить с моло­дым офицером, она сбегала на Подъяческую и принес­ла оттуда узел с рваными чулками и сорочками, по­штопанными небрежно, комок измятых юбок и кофто­чек. Но уже на четвертый день она заскучала.

Тогда с утра она стала приносить из портерной пиво и вино. Мусоргский пил очень мало, только отпивал из ее ста­кана, но ему нравилось, что от вина смешнее и теплее, а главно — все возможнее. Иногда, после стакана ви­на, он играл ей громко, тревожно, точно громоздя зву­ки, так же, как все теперь было нагромождено кругом.

Она слушала его игру равнодушно, потом начинала зевать или злиться. В тепловатом и противном тумане вина он чувствовал с досадой, что все, что казалось ему раньше великим, необыкновенно-прекрасным, станови­лось каким-то тупым, мертвым звоном, точно дыхание отлетело от его музыки.

Тогда он злился на нее. Они оба стали злиться друг на друга. Арфянка презирала офицеришку с музыкой.

Со второй недели она начали ссориться. Утомлен­ный и пресыщенный, он уже желал расстаться с нею.

Вейки смутно звенели, звенели в Петербурге.

Утром того дня, когда Лиза Орфанти решила пой­ти к Мусоргскому, арфянка с пожелтевшим злым ли­цом стояла у замерзшего окна и чертила по стеклу, со­скабливая иней.

— И чего вам меня, право, держать, — говорила она со скучным равнодушием. — Отпустили бы, чего ...

Когда между ними начиналась ссора, она перехо­дила с ним то на «вы», то на «ты».

Куда тебя отпустить?

— А никуда ... Куда хочу... Меня купец один ждет.

Он охотно отпустил бы ее, но его задело, что она первая заговорила об этом.

Он лежал на развороченной постели. В кабинете волокся с ночи табачный дым, всюду валялись окурки, какие-то бумажки, на столе был рассыпан табак.

— Иди, куда хочешь, что я тебя держу, что ли?

— Правда, можно?

Она не поверила. Он не ответил, отвернулся.

Вдруг она стала разбрасывать свое тряпье, кофточ­ки, рвань, с быстротой натянула через голову синюю юбку, тут же приколола на боку английской булавкой.

Мусоргский начал следить за нею с угрюмым вни­манием..

Именно эта быстрота, желание уйти как можно ско­рее, кошачья спешка разозлили его.

Она шуршала, возилась, потом вышла в прихожую. Он мгновенно вспрянул с постели и босой побежал за нею.

Он застал ее, когда она торопливо завязывала лен­ты соломенной шляпки, точно чуяла, что помешают бе­жать.

— Ты никуда не пойдешь, — бледнея, сказал он и потянул узел к себе.

— Нет, пойду, не смеешь меня держать, какой на­шелся!

— Не разговаривай, давай узел.

— Не дам.

С бессмысленными словами об узле они смотрели друг на друга, и лица их побелели, потончали от злобы.

В прихожей позвонили. Он с силой толкнул ее во вторую комнату, пошел отпирать. Дворник принес дрова.

Там, где все было запущено, в copy, дворник, — че­го не осмелился бы никогда раньше, — сопя от натуги, свалил с гулом вязанку посреди кухни и ушел, даже не прикрывши дверь.

С лестницы дуло. Они чувствовали сквозняк, под­жимали ноги, но снова с жадной охотой отдались ссоре.

— Уличная собака, — сказал Мусоргский с негодо­ванием.

— Хорош, а еще благородный... Да плевать на те­бя хочу... Пусть собака. Мало, что ли, у меня таких кобелей ... Извольте пустить меня.

— Не пущу.

— Тогда я стекла бить стану, мне шкандал нипо­чем ... Пусти!

Где-то в глубине ей нравилась их злая ссора. Му­соргский, бледный, загородил дорогу, сжал ей обе руки:

— Сказано, не пущу ...

— Не удержишь, нет! Плевать на тебя хочу, все рав­но уйду.

Она вывернула от него руки, потерла покрасневшие запястья:

— А еще барин, куда тебе ...

Мусоргский отступил в невыносимом стыде. Он не ждал, что такие грубые чувства может поднять в нем эта уличная женщина, ненужная ему больше.

— Видали мы таких, — с ярым торжеством говори­ла она, чуя, что он побежден, что теперь она может выместить на нем все, что хочет. — Очень мне надо с тобой возжаться. Таких, как ты, бить надо, бить! Все моему купцу расскажу, как офицеры дерутся, а то пестренькому...

— А то гробовщику, — сказал он, снова бледнея. Она разворошила в нем что-то самое низкое, и глубо­кое, — зверя.

— А конечно гробовщику, он куда лучше!

С бесстыдством, крича, наступая, она стала сравни­вать его с другими встречными властителями и все, са­мые мерзкие, самые подлые, выходили лучше, благо­роднее, добрее, чем он.

— Молчи, дрянь! — он отбросил ее в угол. Ей не было больно, но она нарочно закашлялась, нарочно от­далась рыданиям, сухим, злобным, без слез. Она была привычна к таким ссорам или вроде таких, и к побоям, и даже злобно радовалась его ярости, как он с неожи­данной силой отбросил ее.

Мусоргский опомнился:

— Аня, да что же это такое, наконец, делается?

— Оставьте меня...

Она заплакала тише.

Лиза Орфанти поднималась в это время по черной лестнице, где пахло кошками. Ей не было ни странно, ни тревожно и дышала она учащенно только потому, что быстро вбегала по ступенькам.

Дверь на площадку, усыпанную берестой от вязан­ки, была полуоткрыта, и Лиза услышала жадные, смутно спорящие голоса. Тогда сердце ее упало от та­кого острого страха, что она сжала у груди маленькие руки в шведских перчатках. Потом она слегка толк­нула дверь.

С одного взгляда, окинувши запустение, грязь, вя­занку с торчащими поленьями в прихожей, груду саль­ных тарелок на табурете, а в другой комнате, у окна, Мусоргского и какую-то рыжую, очень молодую жен­щину, не то плачущую, не то смеющуюся, Лиза поня­ла все. Она очень мало знала о жизни, но она поняла все ясной своей целомудренностью, и чувство брезгли­вого стыда и отчаяние охватили ее.

Совершенно бесшумно, она сбежала вниз по лестни­це, пробежала проходной двор, не в те ворота, в какой-то проулок. Она заметалась. Мгновение ей казалось, что она никогда не найдет дороги из проулка, но вот открылась безлюдная белая набережная, чугунная ре­шетка, барки, канал в снегу.

— Кто-то был здесь, постой, — сказал Мусоргский. Они оба прислушались.

— Нет, никого, послышалось ...

Только спокойные, неторопливые шаги верхнего жильца над головой.

Лиза узнала на набережной свои недавние следы. У нее не было ни горечи, ни оскорбления, точно бес­чувственная шла она назад.

Под аркой Главного Штаба, посмотрела на синий почтовый ящик с черным двуглавым орлом, тот самый, куда четыре дня назад опустила письмо, и почувство­вала, что у нее нет больше сил идти, что некуда и не­зачем больше идти, что все кончено. Она не могла бы сказать, что именно кончено, но в ней померкло что-то, закрылось. И синий почтовый ящик с горкой снега на крышке показался на мгновение могилой.

Еще вчерашний ее день был необыкновенно свет­лым, счастливым; теперь, точно свет померк в глазах и будет меркнуть все неумолимее. Ее ноги подкашива­лись. Тогда она, как ее учили тетки и мать, как муд­ро говорили в ее крови все бабки и прабабки, — силь­ные, сдержанные, чистые женщины, — тяжелым уси­лием стряхнула свои чувства, овладела собой. Чем-то отчаянным и темным овладела она в себе. На шее, на черном шелковом шнурке, у нее были маленькие золо­тые часики в бриллиантовых розах, выписанные от­цом из Парижа. Уже было время обедать, время домой.

Она не желала опаздывать, не желала, чтобы дома заметили что-нибудь. Она подозвала проезжающего из­возчика, белоглазого мальчишку с отмороженными ще­ками. «Время домой», — повторила она твердо, при­крывая лицо муфтой и это слово «время» напомнило ей стихи Екклезиаста, какие так сильно и строго, гро­зя кому-то пальцем, читала ей вслух по-немецки тетка.

Время всякой вещи под небом, время рождаться и время умирать, время насаждать и время вырывать насаженное, время убивать и время врачевать, время обнимать и время уклоняться от объятий, время искать и время терять, время любить и время ненавидеть.

«Не сошлись наши времена, вот и все», с горькой и умной усмешкой подумала Лиза. И почему не сказано в Екклезиасте, как не сходятся у людей их времена: одним рождаться, другим умирать, одним любить, дру­гим ненавидеть, одним искать, другим терять.

Другим терять. Ей стало спокойно и горько. Она по­теряла его. Белая площадь, Александровская колонна в инее, могучая, темная арка Главного Штаба, все пока­залось ей печально холодным стихом Екклезиаста.

После ссоры, Мусорский и арфянка закусывали на кухне. Арфянке надоело скандалить и что-то кошачье мелькало теперь в ее зеленоватых глазах. Она первая сказала примирительно:

— Ладно, надо и поесть чего-нибудь, не евши с утра...

После таких ссор у обоих был очень сильный аппе­тит, а у Мусоргского особенно нежное и горячее влече­ние к ней.

Они ели стоя, одной вилкой, колбасу с бумаги и со­леные огурцы, принесенные утром из мелочной лавки, запивали пивом. Хлеба на двоих было мало. Они то делили его, то вырывали друг у друга.

Мусоргский невольно следил, как она склоняется над столом и падают рыжеватые пряди на белый за­тылок, как небрежно ее кофточка расстегнута на гру­ди, и понимал, что вся его сладостная жалость к ней, какую он почувствовал с первого мгновения, еще у «Неаполя», была жадным желанием. На кухне он стал целовать ее, а она смеялась и пускала в лицо табачный дым.

Позже, в потемках (ни он, ни она не знали точно, вечер это или ночь, дни смешались для них, и они спа­ли и бодрствовали, как придется), она прикрыла его на диване пледом, чего не делала раньше, положила его голову к себе на колени:

— Ну, спи, — сказала она и стала гладить ему во­лосы.

Что-то холодное и расчетливое было в ее ласке. Му­соргский задремал на ее коленях. Раза два он дрогнул во сне, точно его потрясла судорога. Каждый раз она тоже вздрагивала, мгновение смотрела на него, при­стально, зловеще, ее глаза светились в потемках.

Он содрогался во сне от того, что видел высокие сте­ны, железные лестницы, по каким надо было караб­каться, глухие темные дворы в снегу, по каким надо было бежать, бежать, чтобы услышать удивительную песню.

Проснулся он от нестерпимого холода, поднял голо­ву. Вероятно, стояла глубокая ночь.

    Аня, — позвал он тихо. — Мне холодно ...

Никто не отозвался, его голова лежала без подушки, на диване. Он прислушался и по тому, как звенит в ушах тишина, понял, что один.

— Аня, — позвал он громче, сбросил ноги с по­стели.

Когда он зажигал свечу, руки тряслись. Со свечей он вышел из кабинета. В прихожей, на вешалке не бы­ло ее шляпки, не было узла, какой она оставила даве­ча на табурете.

Она даже не прикрыла за собой дверь на лестницу. Оттуда дуло стужей. Тогда он подумал, что она не только сбежала, но непременно обокрала его.

В кабинете, куда вернулся, он нашел на письмен­ном столе свой вывороченный бумажник.

Она взяла его последние двадцать рублей и сереб­ряные часы, еще времен школы гвардейских прапор­щиков, и настольные часы его матери, с ветхим трубя­щим амуром.

Это воровство рассмешило его, он громко и весело сказал в потемках:

— Вот так амур со свирелью... Все часы утащила.

И рассмеялся добродушно, с чувством веселого об­легчения, без злобы на эту уличную девушку, так лов­ко сбежавшую от него.

Часы наверху пробили, точно кто-то простучал три раза торопливо, предостерегающе.

 

 

ВСТРЕЧА

 

С утра, после бегства Анны, у Мусоргского появи­лась необыкновенная охота чиститься, вымести из ком­нат сор, окурки.

Он позвал дворничиху вымыть пол, а до ее прихо­да, засучивши рукава вишневой косоворотки, потряхи­вая влажными белокурыми прядями (так он походил на добродушного маляра), с метелкой анисимовых вре­мен, забирался на стулья, обметал потолки, паутину в углах, насвистывая при этом беззаботно, как зяблик или щегол.

Он вымел из комнаты груду оберточной бумаги, га­зет, откуда только набралось столько дрязгу за десять дней. Пришла дворничиха, хмурая чухонка, с ведром горячей воды, от которой шел пар, и с мочалкой. Чу­хонка посмотрела на заслеженные полы, сказала:

— Щелоку надо.

Он оставил ее одну, сам собрался в баню.

Вечером, разогретый баней, румяный, с такими бле­стящими, мелко завившимися волосами, точно от них шло сияние, он сидел у себя в кабинетике и из самова­ра, поставленного чухонкой, пил чай с лимоном.

Он пил с блюдца, прихлебывая довольно шумно, в полном наслаждении так же, как пьют чай после бани солдаты, купеческие приказчики, монахи или мужики.

Воркотня самовара, а, главное, запах сырых, высы­хающих полов, свежей мочалки, был так хорош, что у него стало все свиваться в смешливую песенку, в рус­ское мурлыканье.

Он чувствовал себя необыкновенно сильным, све­жим и чистым. Со стаканом чая, еще горячим, Мусорг­ский подвинул кресло к столу и начал рыться в своих набросках и заметках.

Никогда он не работал так легко, весело. С удиви­тельной быстротой он набросал романс, и наметил ход нового скерцо. С удовольствием, приятным баритоном, он пропел за пианино свои наброски. Все было удачно.

Его постель, вымытая и выветренная дворничихой, с холодными простынями, пахнущими морозным ды­мом, показалась ему чудесной. Он уже стал откиды­вать прохладное одеяло, когда вспомнил, что ни разу за эти дни не заглянул в почтовый ящик.

В ящике была повестка на почту, на пятьдесят руб­лей. Еще в первые дни, когда была тут уличная певи­ца, он писал матери, просил сто рублей. Она прислала из Торопца ровно половину. От полкового адъютанта была казенная записка, конечно, с вызовом в полк, пач­ка газет, и голубоватый узкий конверт.

Это было короткое письмо от Лизы Орфанти, по­чему не заходите, не больны ли. Мусоргский читал при свече. Слегка наклонный почерк, буквы какой-то де­вичьей чистоты на голубоватой шершавой бумаге, и то что он ни разу не подумал о Лизе, все подняло в нем горькую досаду.

— Ах, беда, как же я так, — пробормотал он со ще­мящим стыдом, и поцеловал на голубоватом листке под­пись «Елизавета Орфанти».

Потом, устраиваясь под пледом, он с удовольствием подумал, как с утра отдаст в чистку белые перчатки, мундир в красильню (там надо вывести жирное пятно на поле), как завтра же пойдет к Лизе и все объяснит, вернее, ничего не объяснит, придумает что-нибудь, ка­кой-нибудь пустяк. Не Лизе, с ее чистотой, знать о не­счастном кабацком существе.

Спозаранок, на другой день, он был в хлопотах, бе­гал в красильню и к перчаточнице, стригся у парикма­хера и долго проветривал волосы от несносно пахуче­го фиксатуара.

Ему казалось, что сегодня воскресенье или большой праздник, хотя это был самый будничный вторник.

Он вытопил печь и, дожидаясь, пока принесут из чистки мундир, наслаждался теплой чистотой и поко­ем. У окна, на полу, краснело зимнее солнце, по нему пролетали морозные тени, это было необыкновенно хо­рошо.

Закинувши обе ноги на поручень кресла, в такой неудобной позе, он начал переправлять скерцо, набро­санное вчера. Легкие, поющие, как бы дымчатые зву­ки, казались ему похожими на морозные тени солнца.

Потом он испугался, что может опоздать к Лизе, стал с торопливостью надевать мундир. Он точно го­товился к парадному смотру или к светлой заутрене.

Журфиксы у Орфанти начинались не раньше ше­сти, у него было время.

На Исаакиевской площади он заметил, как под гро­мадные порталы недостроенного собора, под стылую колоннаду в лесах, по гранитным ступеням, подыма­лись люди, военные и штатские, бабы в платках, две-три барыни в салопах. По-видимому, началась какая-нибудь служба перед праздником, или вечерня, хотя на улице было светло.

Мусоргский пошел за другими в собор. Громадные темные двери, в кованой бронзе, открываемые, кажется, только раз в год на Пасху, торжественно мерцали в инее. Около них была маленькая дверка теплого подъезда, обитая войлоком и зеленым сукном.

Мусоргский снял фуражку в притворе. Собор был совершенно темен, огромен, в холодном пару, кучки людей казались смутными тенями в каменной пустоте и полутьме. Зеленоватая яшма сумрачно выблескивала на простенках и только огни синих и красных лам­пад подымались теплой волной у алтаря.

В соборе еще шли работы и пахло сыростью, извест­кой. Далеко, в этом холодном сумраке пел хор. «Кажет­ся, Бортнянского». Мусоргский рассеянно перекрестил­ся и подумал, что вот собрался, как на именины, к Ли­зе, а сам не смеет взглянуть на ее чистоту.

«Господи, прости меня за все», равнодушно подумал он и нарочно часто закрестился.

Хор пел что-то очень светлое и печальное. «Конеч­но, Бортнянский». Мусоргскому стало почему-то жаль сухого старика в шинели, стоявшего рядом, как у ста­рика слезится глаз, Лизу, и себя, всех. Почему-то он вспомнил нежное и худое лицо арфянки с зеленоваты­ми глазами, ее движения, неприметные для нее самой, слабые, полудетские движения, и как она дышала не­слышно и чисто во сне. Только теперь он увидел все грустно-смешное и детское, что было в ней, сквозящий, чистый свет.

«Господи, что же это такое?», подумал он со стра­хом. Ему показалось, что здесь, в гулком соборе, когда священник возглашает о царстве небесном, его душа, потемненная соблазном, отверженная, на месте молит­вы, отдается мечтанию о низких желаниях.

Но через мгновение он понял, что это не соблазн, не желание, не грех, что так подумал об Анне, а что не будет ему прощения за Аню, как бы ни пытался забыть ее, что Аня самое главное, настоящее, что есть в его жизни.

— Господи, прости меня грешного, — торопливо за­крестился он, мелко и косо.

С чувством непоправимого, непростительного, и вме­сте с тем чего-то необыкновенно светлого, нечаянного, как хор Бортнянского, он сходил по гранитным ступе­ням Исаакия.

Он шел по набережной, потом по Николаевскому мо­сту, где снег был посыпан крупным бурым песком. Он не сразу почувствовал прозрачное светлое сожаление, тихо сдвинувшее что-то в самой глубине, он только по­думал: «Зачем я, собственно, иду к Лизе, не надо к ней идти», и с усмешкой посмотрел на свои белые перчат­ки, вспомнил, как парикмахер на Гороховой нафиксатуарил волосы. «Прямо жених».

Февральский день кончался тихо. В воздухе была сырая тишина перед оттепелью.

На Васильевском острове, в низком особняке Орфанти еще не зажигали огня. Лиза была одна в гости­ной, когда странная и печальная сила позвала ее к окну.

В саду тихо белел снег, и за деревьями, на проспек­те, она увидела Мусоргского.

Он стоял на мостовой, теребя белые перчатки, смот­рел на их окна, потом повернулся и быстро пошел по проспекту.

Лиза, изумленная, взволнованная, бесшумно кину­лась к другому окну, к двери, но послышались мирные, сытые голоса. В гостиную вошел отец с гостями.

Лизхен, куда?

Голос отца остановил ее на самом разбеге.

«Куда, правда?», не бежать же на улицу, и ей мог­ло показаться, что там Мусоргский. Ей некуда бежать.

— Я никуда...

Она обернулась твердо, в совершенном самооблада­нии, только очень бледная, даже губы побелели:

— Я никуда, папа, — повторила она еще спокойнее, но в голосе был глухой, неживой звук, точно от долго­го бега пресеклось дыхание:

— Я думаю, пора зажечь свечи.

— А я привел к тебе моих гостей.

— Очень рада.

Начался пустой холодно приветливый разговор. Она не всматривалась в бодрые и довольные лица ан­глийских и немецких негоциантов, но она догадыва­лась, что отец уже выбирает ей кого-нибудь из них в мужья, потому и приводит все чаще в дом. Ей было все равно. Ей надо было только незаметно взглянуть в окно.

За окнами потемнело, мгновенно, по-петербургски. Едва белелся снег в саду. Там не было никого.

Она села в кресло. Одни сели, другие стояли около нее. Она начала холодно рассматривать этих вежли­вых, хорошо одетых, свежих и веселых людей.

Впервые с пристальным вниманием она стала вслу­шиваться в разговоры. Это были вежливые рассказы и негромкие шутки, нельзя сказать, чтобы неудачные. Один, с кривыми зубами, в бархатном жилете, расска­зывал о Египте и Борнео, куда его занесло по делам корабельной компании.

Все они много видели, много знали, удачно и со вку­сом могли говорить о новостях театра, литературы, му­зыки, о скачках в Лоншане, биржах, модах. Они все были богаты, дела у них или их отцов шли хорошо, и в том, как они с чувством своего превосходства и легкой иронии судили актрис, музыкантов, художников, как они, с покровительственным презрением удачников, толковали обо всем на свете, видно было, что они счи­тают себя умнее всей жизни, относятся к жизни, как к послушной служанке, какая только и должна быть за­нята тем, чтобы устраивать им удобства, комфорт.

Эти молодые люди, богатые голландцы, англичане и немцы, показались Лизе похожими на хорошо отшли­фованные стекляшки. Она подумала, что они, как стекляшки, благодаря своей гладкой шлифовке, впи­тывают в себя все лучи жизни, хорошо отражают их, но сами для жизни совершенно ничто.

Не эти господа, и не их консервы из солонины, ду­мала Лиза, и не какао в новой упаковке, создают жизнь, живую, звучащую, вечную, ради какой только и стоит жить, а вот такие люди, как тот белокурый бед­няк-офицер, неизвестный миру музыкант.

Теперь и ее жизнь станет погасшей стекляшкой без живых лучей. Лиза почувствовала свою рассеянность и заставила себя улыбнуться на какую-то вежливую шутку англичанина.

Мусоргский между тем уже вернулся к себе. Его наполняла трезвая бодрость и он не жалел, что не по­шел к Орфанти.

«С Лизой тоже кончено, — твердо решил он, устра­иваясь у стола. — Мне надо быть одному и работать». Эта бодрая сухость и одиночество нравились ему. Он стал перечитывать вчерашние записи.

Новая свежая сила пробивалась в набросках. Если бы он попытался теперь написать то, что уже давно на­зывает симфонией в образах, о душе царя Бориса и о Дмитрии Царевиче.

Он работал до самой ночи. Потом потушил лампу. Окно светилось зеленовато и смутно. Тогда он медленно вышел в прихожую, поискал фуражку и, все еще думая о царе Борисе и убиенном царевиче, вышел из дому, глядя прямо перед собой, в странной задумчи­вости.

Он перешел двор и на канале кликнул извозчика.

— На Мещанскую ...

Лицо трактирщика выплыло из мутного гула, рав­нодушное, желтоватое, как у китайца:

— Нет ее у нас, ваше благородие. Намедни арфу вы­купила и с нею ушла, а куды, нам неизвестно. Впрочем, позвольте-с.

Хозяин подозвал иссохшего чахоточного полового. Они чего-то шептались, половой небрежно стоял спи­ной к Мусоргскому, в его костлявых пальцах пошеве­ливалась замызганная отвратительная тряпка.

— Нет-с, — повторил трактирщик. — Ничего-с не­известно ...

Мусоргский так и думал, что Анны не будет на Ме­щанской.

Он приказал извозчику на Васильевский в «Не­аполь» у Девятой линии, где впервые услышал ее го­лос.

Зимняя ночь перед оттепелью стояла тихая, безвет­ренная, рыхлый снег заглушал звук копыт. Небо было в звездах, тронутых легким туманом.

В «Неаполе» тушили огни. Старичок-лакей в про­сторном фраке с чужого плеча, с затертыми до глянца локтями, стоя на соломенном стуле, задувал послед­нюю лампу.

— Кого-с, какую Аню? — кряхтя, сошел он со стула.

— Не знаем такой арфянки Ани, уже заведение за­крываем ... Может вы ее в «Веселой Долине» сыщете, на Крестовском, там арфянки поют ...

Он поехал на Крестовский, чувствуя, что и там не найдет.

На проспекте было пусто, угрюмо, кое-где горели керосиновые фонари. В голых деревьях сыро шумел ветер с близкого взморья. Ани не было в «Веселой До­лине».

Чернобородый извозчик, с ввалившимися щеками, с горячими, как у схимника, глазами, молча, как глухо­немой, возил молодого офицера по всему городу, по второразрядным кабакам, трактирам, косясь с удивлением на странного седока. Косилась как будто на него и костлявая гнедая кляча.

В грязном, смутном свете газовых рожков и свечей, Мусоргскому открывалось убогое зрелище петербург­ского ночного гульбища, то низкие залы в табачном удушье, полная крика, глухого звона арф, пронзитель­ного пения, то один только пьяненький чиновник, на­топтавший снегом и заснувший у стойки, то визг цы­ганок и гитары, то глухая, медвежья драка в углу, хру­стящие осколки бутылок на покоробленных половицах, где стоит черная лужа крови, то толпа лохматых сту­дентов, нестройно вопящих что-то, как на похоронах, то снова где-нибудь старенький, согбенный от устало­сти, лакей в замасленном фраке с толкучки, задуваю­щий последнюю лампу.

Арфянки не было. Ему стало казаться, что кабац­кие женщины, подходившие поговорить с ним, — иног­да накинувши платок, иногда с папиросой, — желтые, обрюзгшие, ужасно намазанные, знают, где Аня, но не скажут, так и будут потешаться над его мыканьями по Петербургу.

— Надо думать, гуляет с кем, а вы ищете, — с ус­мешкой сказала ему в «Яре», на Петербургской тяже­лая женщина в бархатном черном платье.

Там, в полупогашенной зале, за сдвинутыми стола­ми кричали и бранились запившие сенатские канце­ляристы.

«Конечно, так и есть, гуляет», подумал Мусоргский и это почему-то успокоило.

На Петербургской он отпустил извозчика, пошел домой пешком.

Он любил деревянный Тучков мост, больницу Ма­рии Магдалины, скромную тишину Первой линии Васильевского острова. В доме Орфанти, на проспекте, за тихими, точно насторожившимися при его приближе­нии деревьями, все окна так пусто темнели, точно дом был необитаем. Уже белел рассвет ...

На другой день в Петербурге стала тяжелая отте­пель, все сновало, кишело в тумане. В сырой мгле у ло­шадей екала селезенка.

Мусоргский спал долго, бледный, недвижный. День для него начался поздно.

В сумерках, без цели, он вышел из дому. Шорох от­тепели, туман, звучал как бы одной тупой нотой, уг­рюмой и безнадежной. Он подумал, хорошо бы этот звук ввести в его раскольничью песню, и вспомнил ле­каря Бородина.

Чтобы убить время, он решил пойти к маленькому медику, который звал его к себе еще на ночном де­журстве.

Он таким и представлял дом на Екатерининском ка­нале, скромный, чистый, с деревянными мостками, по­сыпанными у ворот красным песком. Дом был похож на лекаря, вероятно, опрятной скромностью.

На мосточках у ворот, он увидел и самого лекаря, уже озябшего, в шелковом белом шарфе и в белых перчатках.

— Я к вам, — сказал Мусоргский, — а вы удира­ете ...

— Это удивительно, что это значит?

— Что?

— Я только что думал о вас.

— Бывает.

— Какая досада, Модест Петрович, как хорошо по­пили бы чайку, поговорили... А не могу сегодня, ни­как не могу. Приглашен на итальянцев.

— Доброе дело.

— Постойте, да пойдем вместе. Мы вас как-нибудь впихнем в ложу. Меня Орфанти пригласили, вам будут рады.

Орфанти?

Синие, озябшие глаза Бородина чуть блеснули, ме­дик рассмеялся прозрачно и застенчиво:

— Слушайте, Мусоргский, Лизавета Альбертовна прелестная девушка.

«Эге, Мечтатель, да никак ты влюблен», подумал Мусоргский, не чувствуя ни обиды, ни ревности.

— Равномерность в ней есть, что ли, удивительная гармония.

— Я с вами согласен: она прекрасная девушка, — охотно подтвердил Мусоргский, подумал, «пойти разве в театр, все равно некуда деваться».

— Вам, право, следовало побывать у них, хотя бы перед отъездом. Лизавета Альбертовна уезжает нын­че что-то очень рано в Италию, упросила отца.

— Так, — сказал Мусоргский и подумал: «Вот и хорошо. Все свои чувства к ней я начисто выдумал. Я не люблю ее. И она даже не думает обо мне», и глот­нувши холодного пара, добавил:

— Ну, поспешайте, а то опоздаете к представлению.

— А вы разве не едете на итальянцев?

— Рад всей душой, да беда, занят... Прощайте, Александр, Александр, простите, забыл, как по ба­тюшке?

— Порфирьевич. Как вы странно, право, уходите.

— Чего странно, занят, служба, благодарю от ду­ши, но не могу.

Они распрощались. Маленький лекарь вскоре рас­плылся в сыром тумане.

Мусоргский остался один. Люди и кони двигались, как тени. В тумане все дышало тяжко, сопело, чавка­ло, точно это была влажная поступь самого бытия, бес­смысленно волочащегося вокруг.

«И пусть там поют итальянцы, — думал он. — А вы их слушайте из удобных кресел. Вы недотроги, вы чистые, вы мечтатели. А вот я грешник, проклятый, я грязный, как эта улица. А я вот может в кабак пойду, от одного вида которого вы упали бы в обморок. Я не могу отделять себя от всех, от такой жизни, какая есть, без ваших удобных кресел, без итальянских рулад. Мне нестерпимо по иному жить. Не хочу, не согла­сен ... Господи, воззри на меня. Ты, Господи, страдал, за всех униженных, оскорбленных, за самых отвер­женных ... Люди без имени, отребье земли... За них, Господи, за всю эту Мещанскую улицу и за Аню, ху­денькую, за рыжика, чтобы переменилась человечес­кая жизнь, перестала быть кромешной тьмой. Господи, но когда осталась тьма, дай и мне пострадать, как Ты. Сожги, меня, Господи, когда надо. А так я все равно не могу. Я изнемог, вот что. Это Анна дала мне что-то услышать. И вот, я услышал, и вот как будто приста­нище на земле потерял, брожу, брожу».

Он шагал в тумане, без цели и его мысли показа­лись ему каким-то оправданием, и забвением, жалобой и молитвой.

Он подумал, что может узнать об Анне в «Самар­канде». Извозчик сказал, что «Самаркандов» четыре. Он объехал все. Анны там не было.

В тот мутный вечер, он выпил у стойки стакан портвейна или бордо, ему было все равно, он ничего не понимал в винах, но легкое опьянение стало приятно.

Женщины в румянах, с чолками-начесами на лбах (чолки тогда начали носить и в Питере, по примеру Па­рижа), трактирные арфянки, певицы, с жарким блеском подведенных глаз, но смесью бесстыдства, низости и наивности, казались ему, в его опьянении, сестрами Анны.

В тот вечер, в трактире, на Выборгской стороне, из темного угла у стойки, где обычно отдыхают арфян­ки, его позвала скромная женщина, в клетчатом плат­ке. Против женщины сидела девочка лет семи, в свет­лые волосики вплетен бант.

Болтая ножками, она ела хлеб с колбасой из рук матери.

— А вы все ищете Аню, — сказала скромная жен­щина, тут прикрикнув на ребенка: — Да сиди ты, не­поседа.

— Откуда вы знаете? — смутился Мусоргский.

— У нас все знают, по трактирам...

На столе стояла клетка, какие арфянки носят с со­бою по дворам. Птица, неизвестно какая, кажется се­рый дрозд, заершенная, быстроногая, тянула билети­ки счастья.

— Дяденька, возьмите билетик, — сказала девочка с набитым ртом.

Быстроногая птица захлопотала клювом в ящике под клеткой. Мусоргскому выпала планета Сириус, бо­гатство, знатность, слава, но надобно бояться туза треф, числа 15 и четвергов.

— Может, кто знает, где Аня, — сказала женщина с грустным сочувствием, — да для смеха вам не го­ворят.

— Я так и думал ...

— И она вас тоже видела раза два, как вы в трак­тиры заходили. Она черным ходом убегала.

— Но почему же?

— Боится, вы на нее в полицию донесть, будто, мо­жете ...

— Скажите ей, когда так, что она дура. Так и ска­жите: дура. Какая там полиция.

— Ну вот, как же сказать.

— А это кто, ваша дочка?

— Дочь. Я вдова, мой муж гравером был. Видел бы, как нам приходится с нею ...

Мусоргскому стало скучно, что она сейчас запла­чет.

— А где Аня, вы не знаете? — спросил он.

— Сейчас, правда, не знаю. Кто-то говорил, она на Малые Вишеры уехала.

— Но почему на Вишеры?

— Сами, извините, знаете: гулящая. Ей все одно: отчаянная...

Теперь он, по крайней мере знал, что ее нет в Пи­тере и не сомневался, что вернется, что встретит ее не­пременно.

Его начал привлекать теплый шум рестораций, где он проводил вечера, ожидая ее, и это легкое опьяне­ние, когда все становилось как-то проще, лучше, воз­можнее.

Арфянки пели песни о горькой любви, о тоске же­ланий. Они пели страстно и печально, иногда еврей­ские, иногда немецкие, бесконечно мягкие мелодии.

Их кабацкие песни были полны горячего волнения. И когда, чуть нетрезвый, облокотись на стойку слу­шал пение, ему, как и другим, казалось, что певица, поблескивая глазами, поет ему одному, и что только одному ему на всем свете понятна горячая тоска, горь­кая любовь.

Ночью, он возвращался к себе.

Морозное небо синело над двором. Звучно стучали шаги по мосткам.

Он думал, что следовало бы написать сонату для одних арф, и назвать «Песня Песней», на одних при­ливах и отливах арф, на могучем ропоте, и чтобы пели арфы, может быть тысячи арф, о любви, дышали бы томлением и желанием, всеми страстями, грехом, но чтобы сквозь приливы и отливы земных прибоев стало бы проступать светлое дуновение, тишина сил не­бесных.

На черной лестнице он послушал шарканье своих шагов и, считая ступеньки, осевшие от столетия, по ка­ким подымалось столько людей, от кого и памяти не осталось, подумал, что это тоже удивительная тема «Шаги», поток шагов, смутное движение ног, и уже никогда, никому не узнать кто проходил здесь, точно лица всех живых во тьме, а ноги идут, идут.

И на площадке, перед дверью, увидел в темноте Анну.

Она сидела на окне, подобравшись в комок, ноги не доставали до каменного пола. Она бесшумно сосколь­знула с окна, поджала обе руки под платок. Слегка светилось в потемках ее похудавшее лицо. Он подошел к ней, откинул платок, взял ее крепко за руки. Его губы дрожали:

— Где же ты пропадала, послушай...

— Холодно как, — прошептала она. — Замерзла вас дожидаючись.

Он почувствовал в глазах колючие слезы и, чтобы она не заметила, стал отпирать дверь, не находя клю­чом скважины.

— Не гони, — прошептала она.

Он вошел впереди, зажег торопливо лампы, в сто­ловой и кабинете. Осветилось все. Когда он вернулся в прихожую, она так и стояла, поджавши руки под платок.

— Не гони, — прошептала она.

Теперь он увидел, что ее рваный оренбургский пла­ток повязан узлом на груди, что на худом лице, у гла­за, темная полузажившая царапина, синяки.

— Тебя били? — сказал он тихо.

— Били.

У нее зуб на зуб не попадал, вдруг она вскрикнула жалостно и стыдливо:

— Да не смотрите на меня так, чего смотрите...

— Иди, я тебе согрею воды, умоешься, чаю постав­лю, иди в постель ...

Он повел ее под руку в освещенные комнаты. Она плакала обиженно, жалобно.

— Что асе ты, Аня, какая ты, право, чего же пла­кать, — утешал он.

Он усадил ее на диван, начал снимать ее неуклю­жие сиротские башмаки, с ушками, точно неживые.

Он принес ей помятый таз с горячей водой, гребень, чтобы расчесать волосы, губку, кусок простого, серого мыла.

Она сидела, накрывшись его офицерской шинелью, дрожала, и плакала с горьким детским отчаянием.

— Простите, что я вас тогда обокрала, дрянь я, под­лая, воровка, простите.

— Хорошо, прощаю, вот умойся... Я выйду.

Он прикрыл к ней дверь, с таким чувством, какое бывает, вероятно, у хозяина, когда к нему возвращает­ся сбежавшая собака или кошка, истощавшая, в клочь­ях шерсти, с порванным ухом и с позвонками, выпи­рающими на тощей спине.

Ему было все равно, уйдет она завтра, обокрадет его снова, сбежит или останется. У него было только чувство жалостной благодарности, что сегодня она вер­нулась, и снова спит на его диване и ее темно-рыжие волосы заплетены, как у девочки, кичкой и повязаны тесемкой (она всегда так собирала волосы после мытья).

Поверх пледа он накрыл ее старым ковром, чтобы ей было теплее и бесшумно отошел в своих татарских мягких сапожках.

 

 

ПОЕДИНОК

 

Анна проснулась поздно. Она смотрела, как Мусорг­ский, согнувшись, пишет за столом. Потом небрежно собрала в косу рыжие волосы и поискала под постелью кончиком ноги башмак.

— В лавку, что ли, пойти, — сказала она, лениво зевая. — Курить страсть хочется.

— Да я уже был в лавке.

Действительно, он рано сбегал в мелочную на углу, и в табачную:

— Вставай, вставай, лежебока.

Она посмотрела равнодушно и, не стесняясь его, ста­ла надевать поверх нечистой сорочки вязаную, про­рванную на локте кофточку.

— Голова болит, — сказала она. — Ты дашь вина, рюмку.

— Что же, выпей... А может быть, лучше чая, сай­ки свежие, московские, еще теплые.

— Спасибо, сайки я люблю.

Она лениво пошла с ним на кухню, чуть поводя бо­ками. Как и раньше, кофточка была полузастегнута на груди и хвост рыжих волос небрежно сброшен на бе­лую, очень нежную, шею.

На кухне, он прикрыл стол бумагой, но она изодра­ла ее, задумчиво чертя вилкой. Она много курила. Потом ходила по кухне, с куском хлеба в руке, жевала рассеянно. Ни перемены, ни благодарности в ней не было.

А в нем все было по иному. Отошло влечение, же­лание, властная тьма. Теперь он смотрел на нее с яс­ным вниманием и покоем.

У него и жалости к ней не было, а только присталь­ное внимание и неловкость из-за женской ее неряшли­вости, зевков, папирос.

— Ты чего так смотришь? — внезапно сказала она с неприязнью.

Чувство неловкости перед ним было у нее и она хо­тела скрыть это, под своей развязностью.

— Разве я смотрю?

Он опустил глаза, стал прибирать чашки на столе. Непостижимое человеческое существо в его доме, — уличная женщина, — и странно, что теперь он хорошо видит в ней то, чего не видел раньше: что-то неулови­мое, непередаваемо-человеческое, сокровенный, жало­стный свет.

Анна присела в его кресло, с папиросой:

— У тебя работа какая, что ли? Озабоченный ты. Хожу, хожу, а ты и не посмотришь ...

— Ну, вот, только что окрысилась, зачем смотрю, теперь, почему не смотрю. Смешная ...

— Так ты не так смотришь, не так. Он помолчал, потом сказал:

— Это верно, не так ... И вот что еще хочу сказать: когда тебе у меня надоест, скучно станет, ты уходи, я тебя не буду держать, даю честное слово. Спасибо, что пришла. Хорошо, что уйдешь. Понимаешь?

Она неловко, немного детским движением, сползла с кресла, бросила окурок, притушила башмаком, отошла к окну. Тихая, стояла там, освещенная инеем. Она провела по инею кривую робкую черту:

— Понимаю. Чего не понять. Опаскудела вам, вот и все. Не бойтесь, не останусь. Я не как ваши честные, только деньги с мужей тянут. Сама знаю, что вольная. А за ночлег спасибо. Нынче и уйду.

Мусоргский рассмеялся:

— Кто это тебя о честных научил толковать? И ни­куда ты нынче не уйдешь. Не прикидывайся, пожалуй­ста. Я вижу, ты до черта усталая, избитая, больная ... Куда ты пойдешь, уже сиди лучше тут и помалкивай, покуда не отдышишься. А главное, вовсе неверно, что ты мне, как говоришь, опаскудела. Ты мне лучше, до­роже, краше стала, не знаю, как сказать, несравненнее, чем раньше. Если бы я мог все толком тебе объяснить. Что-то случилось со мною, как и когда не знаю. Мо­жет быть, тогда случилось, когда я в метели твое пение услышал, или когда один по кабакам таскался, зачем-то тебя искал ...

Он стал у окна с нею рядом и его лицо осветилось неясно, голубые глаза померкли. Он провел ногтем чер­ту на инее, рядом с ее.

— Здесь мне ни в одном слове нельзя ошибиться, — сказал он тихо. — И, для того, что я скажу, у меня слов нет. Самому смутно. Но я понял. Я благодарю те­бя, что я настоящее понял.

Она покосилась на него с удивлением.

— Вот, ты. И не ты одна, все равно, и другая, дру­гие. Не в числе дело. А хотя бы только одна ты. Как же так, почему творится такое на свете, что человека так топчут, как в точиле, терзают, до того, что челове­ческого ничего в человеке не остается. Понимаешь. Ведь на землю приходил Сын Божий. И все грехи ми­ра, и проклятие, и смерть, на одного Себя принял. Все, понимаешь, — тут нечего прикрывать, — все струпья, каросту нашей крови, грязи, язвы, до самого дна, всю мерзость нашу. Все, понимаешь ты или нет? И за то при Понтийском Пилате и страдаша и погребенна и воскресша в третий день, по Писанию ...

Она ничего не поняла, посмотрела на него с холод­ной досадой.

Он грустно рассмеялся.

— Сказано, что после того, как Он был с нами, мы все, понимаешь, все живое освящено, прощено, что мы стали сынами Божьими. От греха освобождены, от про­клятья, тьмы плотской, тела. Мусоргский вдруг побледнел:

— А ты пьяная, ужасная, а ты в трактире на Ме­щанской, с арфой. И это после Его воскресения. А Ме­щанская, с банями, с портерными, с чем хочешь, чав­кающая в пару, все такая же, как до Голгофы, — га­же еще. Что такое? Так не должно, не может быть. Не можем мы так жить, после Его пришествия... У меня с детства этим душа болит... Я таким пришел на зем­лю. Невыносимо мне, понимаешь. Невыносимо, что лю­ди такие же остались, и еще хуже, после Него. Где пре­ображение мира? .. Постой, трудно это сказать ... Ну, так часто повторяют, у каждого есть свой крест. Толь­ко я это по иному и вполне понял. Думаем мы о том или нет, знаем или не знаем, но каждый человек, и звери с нами, несут свою Голгофу. Все сострадает Хри­сту, вольно или невольно. Это и есть наша жизнь. В этом сокровенный свет всего бытия. Но одни так и ис­пускают дух на своем кресте, не приходя в сознание Христово, не воскресая, другие же, как тот разбойник, — Господи, помяни мя во Царствии Твоем, — другие преображаются, кто к воскресению хочет пробиться, перебороть похоть смерти, плен тьмы, тела, греха, я не знаю, как сказать, — все пленения человеческие, все, что Он победил ... Те, может быть, и воскресают, как Он...

Мусоргский не заметил, как она отошла от окна, как села, уперши подбородок на сжатые сухие кулачки и все смотрела на него, с пытливой неприязнью.

— Чего я тебе только ни наговорил, — обернулся к ней Мусоргский. — У тебя, я думаю, в голове кавар­дак поднялся.

— Вроде. Только не у меня, а у вас в голове кавар­дак, — сказала она дерзко. — Какой-то вы сумасшед­ший, право, стали. Из желтого дому.

— Я больше не буду... — он сел, улыбаясь, рядом.

Аня не поняла, что он говорил, да и не слушала толком, но с подозрительным беспокойством решила, что белокурый барич выдумал какой-то подвох, что-то новое, и обязательно против нее, чтобы поймать ее на чем-то или в чем-то перехитрить.

Она с охотой ушла бы от него, но была простуже­на, с избитым телом, ей противно было думать о гос­тях, трактирах, или что надо петь, а денег не было ни копейки. Он же не бранил, не гнал ее, оставлял спать одну. Он не обращал на нее внимания, и это ее успо­каивало. Тогда она стала думать, как провести его, а провести для нее значило раздобыть от офицерика де­нег на папиросы и на вино. Смутно, с досадой, она чувствовала, что жестокой власти ее тела уже нет над ним, а просить у него денег, как нищенка, стыдилась.

Утром Мусоргский застал ее, на полу, у печки. Она выбирала из жестяного ящика окурки, уже почернев­шие, ссыпала табак на папиросную бумажку, чтобы свернуть папиросу.

Она очень застыдилась, что он поймал ее за таким занятием, но посмотрела дерзко и обиженно.

— Курить хочу, а денег на табак нет, вот и собираю.

— Что же ты мне не сказала, я же не курю, не по­думал.

— Чего тебе говорить? Ты скупой, я знаю.

— Вот чудачка, ей Богу, вбила себе в голову. В тот же день он принес ей две больших коробки табаку Бостанжогло, очень дорогого, и Анна, забрав­шись на диван, курила с наивным наслаждением.

— А где твоя арфа? — спросил Мусоргский, роясь в бумагах на столе.

Она отмахнула от лица дым, усмехнулась:

— Было о чем вспоминать. Давно заложена, пере­заложена.

— Пропала, значит, арфа. Так...

Мусоргский ероша белокурые волосы, вскоре забыл за работой о ней и о том, где он.

Анна бесшумно стала ходить по кабинету. Она при­глядывалась к нему. Потом подошла, оперлась худой и нежной рукой о стол у самого его лица.

— А я знаю, — сказала она. — Ты за мной по всем питерским трактирам ездил.

Он не сразу услышал сквозь светлый шум, звуки и пение, какие двигались в нем. Ее голос как бы про­резал, сдунул в нем ход светлых облаков. Он посмот­рел на нее отсутствующими глазами:

— Ты что?

— Зачем, говорю, за мной по трактирам гонял? Ис­кал меня. Я знаю.

Мусоргский за руку усадил ее на поручень кресла. — Охотно могу объяснить ... Намедни, когда ты ме­ня сумасшедшим назвала, из желтого дома, я ведь то­же объяснить хотел. Помнишь, я тебе говорил, что ты песню пела, мелодию, прекраснее я не слышал... Так вот, я понял, что не в мелодии дело, а в тебе самой. Ты сама и есть мелодия. Понимаешь, ты дала мне услы­шать то, о чем я раньше только догадывался, по чему томился, то, для чего предназначена моя жизнь ... Это все я понял, когда искал тебя по кабакам ночь за ночью...

Он слабо, с благодарностью, тронул ее руку.

Анна странно посмотрела на него и, облизывая тонкую бу­мажку кончиком языка, стала свертывать папиросу.

— Чего ты все проповедуешь, проповедуешь ... Ка­кой поп нашелся. Скука, право. И не понять ничего. От досады ее руки дрожали.

— Я знала одного такого, тоже проповедывал ... Она стала ходить по кабинету, рука в бок, сильно затягиваясь папиросой.

— Лохматый, в очках, учителька, что ли. Против царя говорил и как народ страдает, а сам все норовил мне колени ... колени ... Все вы такие.

С тягостной тревогой, Анна ходила быстрее. Что-то самое сокровенное задел в ней офицеришка и теперь, в отместку, она желала смять, завалить, погасить то, что он наговорил. Он так обидел в ней что-то своими проповедями, что она вспомнила все обиды, какие бы­ли, и со злобой хотела их выместить на нем.

— Вы, русские, все такие, — презрительно вырва­лось у нее.

— Русские, а ты разве не русская?

— Не русская, не русская! — злобно крикнула Ан­на, даже зубы блеснули:

    Я не ваша, нездешняя, я англичанка.

Он усмехнулся.

— Ей Богу англичанка. И в пачпорте так прописа­но: Анна Манфред.

Она добралась до того, чем могла затоптать его тре­вожные слова. Вероятно и раньше, может быть нетрезвая, чтобы разжалобить или поразить гостя, она рас­сказывала, уткнувши руку в худой бок, почему имен­но она англичанка, Анна Манфред. Она точно хваста­лась, щеголяя своей несчастной судьбой, горем, па­дением.

Ее бессвязный рассказ, иногда злобный и отврати­тельный, иногда убого сентиментальный, был, впрочем, похож на правду.

Мать англичанка, гувернантка в знатной петербург­ской семье, она, конечно, плод незаконной любви. Ее сбыли с рук, отдали на воспитание одному сенатскому писцу, под чужим именем. А тот, чтобы досадить англичанке за ее скупость или так просто, по хамству, записал девочку в участке под настоящим именем, Ан­на Манфред.

Сенатский писец, тварь, с виду благообразный, ти­хий, все делал тайком. Тайком пил, тайком подчищал бумаги и документы, тайком щипался, гадина. Ему знатные дуры-барыни помогали, а он, тайком, самые дорогие вина пил, курил дорогие сигареты, и все в цер­ковь ходил, в церковь под благословение. У него еще мальчик жил. Тоже продан ему. Сережа, горбатенький. С ним, с горбатеньким, она сидела на окне подвала и смотрела на ноги прохожих. Сережа все лепетал (очень хороший был мальчик) о луне, звездах, что там в сан­ках мальчики и девочки ездят, такие же, как они, и смеялся.

Чиновник учил горбатенького воровать, а ее играть на арфе, и щипался, если не понимала. Потом он пришел, сказал: «подохла твоя англичанка» и начал посылать ее по трактирам: горбун с клеткой, она с ар­фой, будто сироты. Горбун выпрашивал гривенники и таскал у пьяных платки и кошельки, рука слабенькая, грязная. Ей было одиннадцать всего, когда чиновник, пьяный от сладкого вина, облизывая губы, застал ее в темном коридоре, за скользкими корытами, где висе­ло мокрое белье. Он там замучил ее. А она еще играла в куклы, у нее была тряпичная кукла, без глаз. И на другой день, как тот ее замучил, она, в засохшей кро­ви, потянулась к кукле, и вдруг точно погасли для нее и небо и земля.

Потом горбуна отвезли в госпиталь, скарлатина, а чиновник стал гонять ее к баням и в тем­ные переулки, отдал прохожим. Так началась ее жизнь ...

Смертельно бледная с зажмуренными глазами, она обернулась к нему, рассмеялась презрительно.

— А ты говоришь, Бог. Да ты кому говоришь, ты знаешь, кто я такая. Я огонь, воды, медные трубы про­шла. Что со мной только люди сделали, как меня изло­мали. Затоптана я. Как один капитан, тоже военный, из благородных, у самого дети, как он, сволочь, меня мучил, а сам деточкой называл, деточкой ...

Ее голос высоко и жалобно обломился. Она зары­дала мгновенно, вспомнила какого-то Васю Костылева, канцеляриста, умер от чахотки в Обуховской:

— Он один меня жалел, один на свете, Вася ... Начала она с хвастовства собою, с издевательства над этим святошей-офицериком, с привычной истории о горбуне и чиновнике, но будто рванулось в ней что-то, стало разрывать, терзать, и она, исступленная, точно мучительно рожая или выкидывая, закричала с болью:

— Бог, Бог, будешь ты мне о Боге врать!

Анна с силой вцепилась ему в плечи, затрясла.

— Да, Бог! — закричал и Мусоргский, в исступле­нии, он дрожал. — Не знаю, где, но знаю, Бог. Отчая­ние, если Его нет. Тогда ни к чему жизнь. Без Него не может быть ничего, тогда правда, любовь, красота, доб­ро, все мертвые слова... И пойми ты меня ... Если ты жила так, как жила, а мир не содрогнулся, пойми, если таким же остался мир после Его воскресения, и ни я, ни ты, ничего не можем переменить, тогда все рав­но, так жить я не могу, не хочу... Я не хочу подчи­няться проклятой тьме, когда она осталась и после Не­го. Пусть я один, но не подчинюсь... Господи, просве­ти меня ... Изнемогаю ... Я всегда изнемогал от чувст­ва несправедливости, мерзости на свете, от зла, гре­ха... Перед всеми, кто хуже, кто дурнее, несчастнее, я всегда чувствовал нестерпимую вину, отчаяние ... Но я чувствовал также, что Он есть, что Он во всех, всюду. Я всегда видел Его свет, вот и в твоих глазах Он... Господи, дай мне принять все раны Твои, все страда­ния, сожги меня, только чтобы не погас для меня Твой свет ... Ты, Анна, помогла мне понять. Ты сама не зна­ешь, кто ты для меня ...

— Кто я, кто? — сказала Анна с горькой тоской. — Не пойму тебя...

И медленно отняла с его плеч руки. Она легла на диван, тихая. Он сел рядом.

Тогда они оба услышали над собою шаги верхнего жильца. Она устала от всех обид, какие вспомнила и ей стало жалко себя.

— Спасибо, что не трогаешь меня, — сказала она.

— Ну, что ты.

— Мне у тебя покойно, спасибо.

— Вот и хорошо, отдыхай.

Они оба шептали так, точно их слушал кто-то тре­тий, сверху.

— И почему я с тобой такая дурная, скажи ты мне... Верь, не верь, я никогда не была воровкой. А тебя обокрала. Я тебе все на зло хотела сделать... А только я помнила о тебе. Верь, не верь, все время как ушла, тебя помнила.

— Верю.

Она помолчала, потом прошептала застенчиво:

— А я знаю, ты плакал на лестнице, когда я вер­нулась.

— Плакал, — признался он.

Она легко рассмеялась, довольная, как девочка, и с нежностью потрепала ему волосы:

— Чудак ты, ваше благородие ...

Он лег рядом с нею, закинул руки под голову, гля­дя в темноту. «Утешения люди ищут, вот что, — думал он. — Я ей говорил о Нем. А сам ничего о Нем не знаю. И все люди впотьмах и в отчаянии. Как у Иова. Ист­ребляются скорее моли. Между утром и вечером рас­падаются. Как искры отлетают во тьму. Вот и ищем все утешения, зная, что исчезнем неминуемо. Отлетим, как искры. Во тьму».

— Ты Царю Небесный Утешителю знаешь? — про­шептал он внезапно.

—Нет.

Анна пошевелилась и тихо, чтобы не потревожить, положила его голову удобней, к себе на худое плечо.

 

 

СЕРАФИМ

 

— Ну, давай заверну тебя, как следует, в твой зна­менитый оренбургский платок, напяливай прославлен­ную шляпку, и айда бакхалым ...

Бакхалым?

— По-турецки — скорее. Поедем в Гостиный. У те­бя даже рубашек сносных нет, такая, извини, рвань ...

Анна в последние дни дичилась его, но в Гостиный двор собралась охотно.

Там ее вдруг охватил бес скопидомничества. Она ни­как не хотела заходить в большие купеческие лавки, освещенные газом, точно стеснялась показаться с ним на люди, на яркий свет, и больше всего страшило ее, чтобы он не потратил лишнюю копейку.

А в темноватых и тесных лавчонках дамских наря­дов, белья, гаруса, мишуры, куда она привела его на верхние галереи Гостиного двора, на какие-то Перин­ные и Пуховые линии, она торговалась с приказчиками за каждый гривенник.

Мусоргского ее скаредность смешила.

В лавчонках ему нравился запах сукна, драпа и скромный уют. Под медной лампой, у тусклого зеркала, в закутке, за коленкоровой занавеской, Мусоргский по­могал пожилому приказчику, вежливому, слегка простуженному человеку, с насморком, измерять Анну сантиметром, с головы до ног, грудь и бедра.

Он купил ей темный жакет с пуфами, меховую тем­ную шапочку, муфту, полдюжины сорочек из мадепалама (он впервые услышал такое название) и черные длинные чулки, будто парижского шелка.

В жакетке с пуфами и в меховой шапочке, Анна, с ее бледным и остроносым лицом, стала похожа на скромную молодую вдову. Она еще выбрала вуальку с бархатными мушками. Вуалька, до половины оттеняв­шая лицо, чудно как-то шла к ней. С покупками он при­вез красного вина, мятных пряников, фисташек, заку­сок из гастрономической лавки и папирос для Анны. Оба были довольны, оба свежо раскраснелись от мороза.

Дома Анна долго не желала снимать новый жакет, так ей нравился. Она изящно и гибко поворачивалась, чтобы заглянуть на себя со спины в круглое старое зер­кало, перед которым Мусоргский по утрам брился.

Мусоргский бесшумно ходил по комнате в татар­ских сапожках.

Он попробовал закурить, закашлялся, на ходу от­пивал по глотку из стакана и много говорил. Он чув­ствовал благодарное удовольствие, что Анне так нра­вились его бедные подарки. Ему было весело, весь свет казался теплым, веселым, милым, как стакан красно­го вина.

— Ты должна понять, я хочу, чтобы ты поняла, — говорил он. — Понимаешь, мир, небо, земля, все зву­чит таинственными, прекрасными голосами. Боже мой, как прекрасно звучит... Понимаешь, каждый звук, каждая нота, что-то значит. Если бы я мог передать по­нятно, на человеческом языке, о чем именно поют в согласии наши души, тогда открылось бы таинство самой жизни: Небо открылось бы людям, и мы могли бы понять и говорить с Богом. Это музыка, понимаешь ...

— Я одно понимаю, ты веселый сегодня, — оберну­лась она от зеркала и снова, наивно любуясь собою, стала прикалывать сзади шапочки вуальку. Он подо­шел к ней, порывисто повернул за плечи и поцеловал в лоб. Аня неожиданно покраснела, как девочка.

Ему надо было ехать в батальон на вечернее дежур­ство. Она подала ему шинель в прихожей, помогла за­вязать шарф.

— Ты смотри, скорей приезжай. А не то заскучаю, сбегу...

И как-то застенчиво, немного по козьи, как не де­лала никогда раньше, пободала его головой в грудь.

После их поездки в Гостиный двор, Анна, одна, громко пела, свистела. Теперь она охотно убирала ком­наты (ей теперь нравилось, чтобы было чисто), стирала на кухне, в бадье, свои сорочки, его рубахи и носки. Ей все это нравилось, как не очень трудная и прият­ная домашняя игра.

Однажды, в полдень, когда она была одна, кто-то легко позвонил у дверей. Анна отерла о передник ру­ки, покрасневшие от стирки, мыльная пена осталась на локтях, пошла отворять. Она думала — почтальон.

Перед ней стояла молодая девушка, из богатых, в коричневом бархатном салопчике, с горностаевой муф­той. Мгновение они изумленно, молча смотрели друг на друга.

Лиза Орфанти, накануне отъезда в Италию, реши­ла еще раз пойти к Мусоргскому. Она понимала, что не надо так делать, но не совладела с собой, поддалась щемящей тонкой боли, пошла проститься перед дол­гим путешествием.

«Чудная какая девушка», подумала Анна с трево­гой и стеснением, утирая пальцы о юбку и отвязывая сзади тесемку передника.

— Вы к Модесту Петровичу? — смущенно сказала она.

Лиза узнала молодую рыжеволосую женщину, по­бледнела и, чувствуя, что бледнеет, мановением руки накинула на лицо вуаль. Своей чистотой, целомудрен­ным чутьем, по счастливому и наивному свету глаз этой женщины, Лиза поняла все и от всего мгновенно отреклась.

— Я ... Нет ... Здесь живет господин Петров?

Лгать Лизе было мучительно.

Анна поняла, что девушка лжет, что пришла она к Мусоргскому.

— Петров? Нет тут Петрова.

— Тогда извините меня ...

Лиза быстро стала спускаться по лестнице, не огля­дываясь, и самое мучительное, — стыдное, — было в том, что рыжеволосая женщина, перегибаясь через пе­рила, смотрит ей вслед.

Анна бросила ком мокрого белья, не вытерла на по­лу пролитой воды. В полуотвязанном переднике, она начала ходить по комнатам. Так и застал ее Мусорг­ский.

— У тебя была невеста, — сказала она, еще в при­хожей.

— Какая невеста?

— Твоя ... Какая хорошая девушка.

— Нос немного с горбинкой, темные волосы? — до­гадался Мусоргский и сердце упало.

— Как ее звать?

— Лиза.

— Как же ты мог, как тебе не стыдно было, с та­кой, как я, спутаться ... Зачем вы это сделали, Модест Петрович?

Она и теперь была с ним то на «ты», то на «вы»:

— Стыдно вам, когда могли такую девушку, как она, обидеть ... И с кем? С тварью эдакой, как я ... Ну, я уйду, а как же вам-то теперь сказать ей, что ска­жете ... Ведь она все поняла, она как же простит вас?..

— Постой... Верно, я думал, что Лиза моя неве­ста ... Но, как тебе сказать: Лиза не из моей жизни. У каждого есть своя жизнь, свое странствие. Не Лизе идти в моем странствии... Да, постой. .. Ну, что ты плачешь? .. Ты ничего не тронула, ничего не разруши­ла ... С Лизой Орфанти я сам все разрушил... Я чув­ствовал, не шевелится моя мертвая любовь ... Ты, Ан­на, моя жизнь, какая есть, мне все равно, но ты насто­ящая моя жизнь ... Ничего не бойся ... Не мучайся, не стыдись ... Забудь, какая была... Это не ты бы­ла... Поверь, все хорошо будет. Ты только посмотри, как я теперь работаю. Верь, знай, у тебя все переме­нится со мной. Я тебя никому не отдам. Я стану боль­шим музыкантом. Потому что у меня с тобой никакой неправды нет. Может быть, с тобой я самым великим музыкантом стану, какой только был на земле. Я от­крою в музыке то, что слышу кругом, что услышал в тебе. Таинственный язык жизни, смерти, голоса неба и земли. И тогда всем станет понятно, что такое жизнь, смерть, Бог. Тогда переменятся люди, земля. Все.

Он откинул назад белокурые волосы. Его лицо све­тилось восторгом. Анна слушала растерянно. Теперь она понимала его.

— Ничего не бойся... Верь, жизнь станет и для те­бя чистым таинством. Подумай, ведь нам обоим едва ли сорок, ты все забудешь, что с тобой было. Все... Ты станешь моей женой, понимаешь, по настоящему.

Прелестная улыбка осветила некрасивое лицо Му­соргского. Учтиво, немного по театральному, он покло­нился ей и сказал весело:

— Нездешняя английская госпожа Анна Манфред, прошу вас оказать честь стать моей женой.

Она поняла, что он не шутит, заметалась, растерян­ная, кинулась от него прочь. Она спряталась в угол, за пианино. С зажмуренными глазами, сваливая пыль­ные кипы газет, нот, спасаясь, как загнанная дикая кошка, она забивалась в угол все глубже, в темень, в пыль, не зная куда.

Мусоргский пробрался к ней, с грохотом обрушил пыльную рухлядь, и они сидели оба среди внезапных развалин, на полу, как дети.

— Дурочка, дурочка, как забилась, — с радостным страхом смеялся Мусоргский. Анна спрятала ему го­лову на плечо, вдруг судорожно, горячо зарыдала: он поддерживал ее худое тело, чувствуя позвонки под рукой.

— Плачь, ничего, я сам плачу... Мы навсегда дру­зья на этом свете, даю тебе мое честное слово.

И рукавом вишневой косоворотки утирал ей лицо.

— Пылища какая, фу, пропасть, вся в разводах, прямо негр ...

Еще плача, разгоряченная, ослабевшая, она рас­смеялась. Чтобы еще больше рассмешить ее, он надел на голову пехотный кивер, проломленное кожаное вед­ро с Бородинского поля, когда-то приглянувшееся на толкучке, от пыли чихнул, уронил со звоном желез­ный палаш, Екатерининскую саблю, тоже с толкучки.

— Вот возьму и зарублю тебя саблей! — плача и смеясь, кричала Анна.

Внезапно она сунула обе ноги в его пыльный офи­церский сапог, валявшийся тут же, лихорадочно опо­ясалась драгунской саблей и, гремя и путаясь, смешно запрыгала из угла в одном сапоге, как птица со свя­занными крыльями.

Она кричала с сияющими глазами счастливо:

— Здравия желаю, ваше благородие!

И стучала о пол то палашом, то черешневой труб­кой. Он вдруг решил, что это цирк, а он клоун. В ду­рацком колпаке из газетной бумаги, с нестройной ги­тарой, он прыгал за нею, диким голосом пел, нелепо, по-итальянски :

— О, мама миа, миа, кара...

Потом они устали и оба мылись на кухне под кра­ном. Анна совершенно заигралась, визжала от холод­ной воды.

Когда она, как дикая кошка, забилась в ужасе в угол и потом, тоже, как кошка, разыгралась, в ней про­снулось со всей чистотой то, что должно было быть за­топтано в ней бесследно. Точно свернулось время, как свиток, или еще не было ее жизни, и вот она начина­ется снова, как в ее детской игре с тряпичной безгла­зой куклой.

Анна все забыла, всему поверила и отдалась чисто­му свету, вдруг осенившему ее изнутри. Точно с чис­той игрою пробудились в ней все чистые матери, быв­шие в ней до нее, и сама Пречистая Матерь-Дева.

Ночью шел дождь, но они решили выйти на про­гулку.

Было начало марта. В Петербурге после оттепели уже настала, казалось, необыкновенно ранняя весна. Снег сошел с мостовых.

Небо над Невой было сырое, светло-зеленое. Это было обманчивое время. Нева еще не тронулась, стыла в громаде льда, окутанная туманом.

Они пошли под тонким дождем на Аптекарский ос­тров. Там уже пахло землей. На дорожках, по весен­нему скользила глина. Он накрыл Анну шинелью. Дождь утих и они сидели на скамье, над Невою, смо­трели, как занимается заря.

На мокрой скамье были от зари румяные, влажные отблески. Так, накрывши шинелью, он вел ее и домой. Зеленоватая тишина рассвета звучала огромно и ясно.

Дома она стала готовить чай, а он как был, в серой шинели, сел за стол. На Аптекарском острове, когда занималась заря, он услышал всю сцену коронования для своей симфонии в образах, о душе царя Бориса, какую напишет теперь без сомнения. Он понял движе­ние всей сцены с фригийскими ладами хоров.

Анна принесла горячий чай, села перед ним на стол:

— Правда, Модест Петрович, я могу служить тебе хорошо?

Она точно стыдилась называть его на «ты» и если так говорила, всегда добавляла с каким-то детским ува­жением его имя и отчество.

— Я буду за тобой заместо прислуги ходить.

— Хорошо, ходи, только теперь пойди спать. Мне очень хорошо работается.

Она послушно отошла, что-то скромное и послуш­ное, слегка недоумевающее, было теперь в ней. Она ка­жется всерьез решила стать его горничной.

С радостной охотой она отдалась домашним чув­ствам. Оказалось, она любит штопать. Все его пугови­цы были крепко пришиты, все носки пересмотрены и рубахи заплатаны. Проснулась ли, правда, в ней кап­ля крови щепетильных англичанок, но она стала до строгости следить за чистотой. Из-за опрятности она была требовательна неумолимо: бумажки теперь нель­зя было бросить на пол.

С утра выколачивала она коврик, пледы, потом бе­гала в лавки, стряпала, легко напевая. Мусоргский очень любил ее в такие минуты, и боялся спугнуть в ней что-то.

Раз он застал ее в прихожей. Дочь прачки, девоч­ка лет шести, принесла снизу корзину с бельем. Анна посадила девочку на колени, и слушала, как та, совер­шенно серьезно и строго, слегка поблескивая карими глазами, рассказывала сказку о колобке:

— Колобок, колобок, покатись колобок, — говори­ла девочка, вполне веря тому, что рассказывает, и от желания рассказать как можно точнее шевелила паль­чиками озябших рук и покачивала ножкой.

Мусоргский заметил, что башмаки у девочки гру­бые, такие же, как у Анны, только крошечные, си­ротские.

— Но ты послушай, Модя, как она чудно говорит, — улыбнулась Анна, прижимая девочку к себе.

Мусоргский тоже послушал старательный рассказ о колобке.

Потом, когда маленькая прачка ушла, Анна, отвер­нувшись к окну, заплакала тихо, стыдливо.

Мусоргский не утешал ее. Он страшился спугнуть, рассеять застенчивый свет, наполнивший ее. Он стал говорить о своей работе, как удачно идут Кромы. Он рассказал, что такое Кромы и кто царь Борис, и кто несчастный царевич Феодор с царевной Ксенией и Са­мозванец, и убиенный отрок, царевич Дмитрий. Она пе­рестала плакать, слушала его внимательно.

В дни такого осторожного пробуждения Анны Манфред, на дверях квартиры Мусоргского всегда была приколота записка; «Дома нет». Листок уже начал желтеть.

Военный лекарь Бородин, с озябшими синими гла­зами, как-то поднялся наверх к Мусоргскому. Он хо­тел рассказать ему, что задумал целую музыкальную поэму, тоже в образах, столкновение сжигающей Азии и кроткой Руси, что-то о князе Игоре. Бородин прочел на дверях записку, постоял, потирая маленькие руки, и, посвистывая, стал спускаться по темной лестнице. Ушел.

После домашней суеты, Анна сидела обычно на со­ломенном стуле в прихожей (у нее был такой теплый угол, около печки), как бы дремала с открытыми гла­зами, скрестивши руки, вернее, охвативши пальцами худые острые локти, и слегка покачиваясь. Ее тонкое лицо становилось тогда, как у сомнамбулы, следящей за сокровенным видением. Строгая сухость проступала на ее лице, а глаза светились печально.

Это случилось в конце марта, когда снова стали мо­розы, с пронзительным ветром.

Мусоргский решил сделать Анне сюрприз, поехать к венскому башмачнику Вейссу, на Невский, выбрать для нее самые лучшие башмаки. Он уже приглядел од­ни, на каблучках, на двенадцати пуговках, верхи, по новой венской моде, вырезаны продолговатыми серд­цами.

— Ты уходишь? — очнулась Анна от задумчивости.

— Я тебе хочу принести кое-что.

— Слушай, а ты все думаешь, я стану твоей женой?

— Да, почему ты об этом?

— Потому... Потому ... Никогда я не стану твоей женой.

Ее волосы были слегка растрепаны, глаза светились магнетически. Когда Анна задумывалась, она точно старела, как у больной, желтело худое лицо и было видно, что ее лоб в тончайших морщинках, точно не годы, а века провели, запутали на нем неисчислимые нити.

— И зачем ты все это мне говорил?

Ему стало тревожно, не от ее слов, а от того, как она внезапно стареет, когда задумывается, будто ее гложет глубокое, потаенное горе.

— Ладно, там посмотрим, будешь или не будешь. После поговорим ... А теперь пойдем.

— Куда?

— Ну, так, на Невский. Кажется, сегодня праздник.

— Никуда я не пойду. Поди один, пожалуйста.

— Как хочешь... Хочешь, халвы принесу твоей любимой, с фисташками.

— Принеси ...

— И еще что-то, ладно?

Анна не отозвалась. Скромно подобравшись на со­ломенном стуле, она точно заметила нечто сокровен­ное перед собой, стала смотреть пристально. Мусорг­ский ушел.

Часа через два он был дома. Коробку венского са­пожника в голубоватой бумаге, холодно пахнущую ко­жей, он прятал под шинелью.

Анна не вышла в прихожую. Его удивил запах ви­на сквозь табачный дым, чего не бывало уже давно. Коробку с новыми башмаками он сунул под кухонный стол и прошел в комнаты.

Пронзающий мартовский ветер разогнал над Петер­бургом снеговые облака и когда Мусоргский вернулся, засветились сквозь теснины туч куски ледяного сине­го неба.

Анна в неряшливо выбившейся кофточке, с папи­росой, ходила по его кабинету. Ему хорошо были известны такие неряшливые блуждания. Анна была не­трезва. На столе бутылки пива, вино, разбросаны окурки.

За тот час, покуда его не было, она точно решила его поразить превращением в прежнюю трактирную певицу.

— Что случилось, Анна? — с болью сказал он, под­ходя.

— Со мной ничего. Какая была, такая и есть... А вот с вами что? Бросили бы барскую затею со мной, чего обманывать.

— В чем я тебя обманул?

— Какая я вам жена, что врали? .. Все врали... Я потаскуха улишная. Вот кто. Была и буду потаскухой. Вот. Чего с меня взять хотите, представляетесь, не ви­дите, что ли, с кем спутались?

Он взял ее за руки:

— Перестань.

— Не троньте меня, не троньте! — закричала она жалобно. — Будет вам, за игрушку меня взяли, жену вашу разыгрывать, невесту без места.

— Да, Аня. Ты моя невеста.

— Молчи! — она оттолкнула его, зубы прискалились. — Молчи, какая я невеста...

С тонким, жалобным криком она рванула на висках волосы.

— Я кошка, кошка ...

— Да постой ты, перестань ...

Он успокаивал ее самыми простыми словами, крот­кими человеческими полузвуками, какими успокаива­ют детей отцы или матери, сами испуганные.

— Мне самой, мне самой себя страшно, — пробор­мотала Анна, припадая к нему всем худым телом, и вдруг ее глаза блеснули желтоватым необыкновенным огнем, от ужаса она по детски зажала рот рукой.

Она что-то увидела за его головой, потрясшее ее мгновенно, вцепилась ему в плечи.

Он медленно стал оглядываться.

Высоко в углу, за собой, он увидел огромную рас­кольничью икону, давно забытую, перед которой мо­лился иногда, ночью, торопливо.

Солнце осветило образ и Мусоргский впервые уви­дел на нем высокого ангела, с копьем, в каленом крас­ном плаще, в синих латах, в плетеных красных санда­лиях, с осыпанной олифой. Ангельский лик был осве­щен сильно, желто, и Мусоргский узнал этот узкий лик с громадными, близко поставленными очами, уз­нал эти красноватые короткие волосы, откинутые на­зад под ударом незримой бури. Страшное сходство с Анной заставило его содрогнуться.

— Господи, что такое.

Анна царапала, хватала его за плечи, рукава:

— У-у, ангел Божий, у-у, просветлел ...

— Ты сходишь с ума, — пришел, наконец, в себя Мусоргский. — Это солнце осветило Серафима.

— Серафим, — забормотала Анна, изнемогая. — Се­рафим ...

Он понес ее на руках к дивану, Ее лицо побелело. Она была в обмороке. Он прыскал на нее водой, рассте­гивая кофточку, ее омоченная шея была совершенно детской, жалкая, нежная.

Лицо заострилось в торжественной неземной чисто­те. Он с тайным страхом снова заметил сходство ее с Серафимом.

Анна пришла в себя, тихо приподнялась на локте, оправила кофточку на груди и в том, как она худыми пальцами поправляет кофточку и как красноватые во­лосы сбились прядями, была невыносимая усталость:

— Испугала тебя?

— Вот, выпей воды.

Она отпила из стакана, легла снова:

— Ослабела я ... Ты мне ноги ... Ноги, пожалуйста, прикрой ... Ледяные совсем ... Вот так ... Спасибо те­бе ... Ты хороший... Я знаю, ты очень хороший, Модя. Только зачем ты мне такое все говорил, — пустое, — чему никогда не бывать? И зачем надо было тебе та­щить меня в свою жизнь? Теперь, как же мне вернуть­ся? Туда-то, как же вернуться, назад? .. Подумай сам.

— Никуда ты не вернешься.

— Я, как спала на этом свете... Снился тошный сон, что я потаскуха, потаскухой и умерла бы. А ты взял, и среди жизни моей меня разбудил. Я просну­лась ... Душа моя истасканная, несчастная. Душа моя околевшая, издохшая. Разве я живая? Живого местеч­ка во мне нет. Я мертвая, смерть холодная, мертвая.

Она закрыла лицо руками, на них выбились пря­ди красноватых волос.

— Верь в чудо, Анна... Мы оба слышим небесные голоса... Мы с тобой в другие города уйдем, где ни­кто и не знает, кто мы такие... Я стану на весь мир знаменитым... Мы в Англию уедем ... Хорошо, по­едем в Англию.

Он говорил, сам не зная что, чтобы утешить ее.

— Какая Англия... И что ты, Модя, как мальчу­ган ... Ты очень хороший... Только сердце у тебя очень мягкое, как воск. Ты слабый. Очень ты слабый человек. Ты не пей вина ... Смотри, сгоришь ... Это я тебя, подлюга, к вину приучила. Никогда не верь ви­ну, слышишь, сожжет. Тяжело тебе без меня будет...

— Почему без тебя? Ты всегда будешь со мной.

— Да, да, всегда, — она слабо улыбнулась. — Бед­ный ты, дай я головушку твою приласкаю.

Ледяной рукой она стала гладить ему волосы.

— Я все думала, виноват ты передо мной. Зачем ме­ня от жизни моей пробудил... Нет, ты ни в чем не виноват. Это я сама к тебе пришла. Все тянуло к тебе, звало: «иди, иди». Вот и пришла за моею судьбой. Ты как хорошо говорил про мое пение. Это тебе показа­лось в непогоду, что так хорошо. А вот, если бы могла спеть, как послышалось тебе, я бы за то всю душу мою отдала.

— Но, Аня ...

— Да нет, не спорь. Я знаю... Ты молчи... Но­сишься из-за меня, покупаешь, заботишься ... Дума­ешь, не знаю, как ты устал со мною. Ну, отдохни. По­ложи голову вот сюда, на грудь... Ты, как ребенок, Модя. Тебе еще жить, жить надо.

Она стала покачивать его голову. Она попробовала запеть, передохнула слегка, запела полнее, и в том, что пела она, не было слов. Так матери укачивают детей. В тонкой, печальной и светлой мелодии были только бессловесные переливы материнского баюкания.

Мусоргский затаился, чтобы не тревожить ее, уте­шенный ее отдохновением, успокоением, теплотой.

Потом он с изумлением увидел, что его кабинетец полон нестерпимого желтого блеска. Огромный Сера­фим, красноватые волосы откинуты назад, смотрит на него, не мигая, чудными, грозными очами и поет. Ока­зывается, не Анна поет, а Серафим. Серафим смотрел на него и пел с сомкнутыми, железными устами. И это было так необыкновенно и так страшно, что Мусорг­ский стал биться, и очнулся.

Он очнулся. Образ погас, лик был черен. Все было покойно у него, чисто, бумаги прибраны на столе, еще светится от солнца лоскут синего бархата, нашитый на­медни на его старое кресло Анной. Но не было Анны. Он вышел в прихожую. Там, на соломенном стуле, бы­ло сложено ее платье, его последний подарок, из де­шевого зеленого бархата, уже посекшегося, ее жакет и темная меховая шапочка, делавшая ее похожей на вдову.

Она ушла в своем оренбургском платке, и он понял, что она не вернется, что ушла навсегда.

И это было так нестерпимо, так больно, что он за­кричал протяжно, с отчаянием, в бессмысленном страхе:

— Анна ...

 


 

ТОРОПЕЦ

 

Всего три-четыре недели Мусоргский не был в пол­ку и не виделся со знакомыми и как всегда бывает, первые недели никто и не подумал о нем, не справлял­ся: может быть, он простудился в петербургскую распогодицу и отсиживается дома, а то съехал куда-нибудь с квартиры.

В полку, в батальоне, на Кирочной, после полкового учения на обширном плацу, от чего все устали и были раздражены друг на друга из-за пыли, ненужного кри­ка, лишней суеты (батальон готовился к майскому па­раду на Марсовом поле), адъютант сказал за завтраком о рапорте Мусоргского.

Рапорт об отставке на желтоватой грубой бумаге ед­ва ли не из мелочной лавки, был написан не по форме и больше походил на бессвязное письмо, а кусок бума­ги в углу заметно прожжен папиросой.

— Вот чудак, — сказал адъютант. — Хотя бы по форме написал. С ним что-то стряслось ...

Тогда кто-то вспомнил, как Мусоргский терялся в строю. Он чувствовал себя среди гвардейских солдат, точно среди громадных лошадей на конюшне.

Адъютант с рыхлой, немного бабьей грудью, на ко­торой дрожал аксельбант, добрый человек, испортив­ший себе сердце черными сигарами и тем, что старался ладить с начальством, рассказал, как батальонный командир уже давно решил необидно сплавить Мусорг­ского из полка. Было такое место, куда переводили из гвардии не в меру неловких офицеров, — Царская Славянка, — откуда те могли мирно перебраться в глу­бину пехоты, на вечное штабс-капитанство.

Поручик с блестящими карими глазами, — к нему очень шла красная грудь Преображенского мундира, — вспомнил, как Мусоргский садился в собрании за ро­яль. Вероятно, не было ничего особенного ни в его игре, ни в пении, но поручика трогало сладко, когда Мусорг­ский, немного сиплым задумчивым баритоном пел варламовский романс «Когда еще я не пил слез из чаши бытия».

— Помните, — сказал поручик, — «Зачем тогда в венке из роз ...».

— «К теням не отбыл я», — докончил за него адъ­ютант и, позвеневши аксельбантом, потянулся к соусу. — Он, право, был славный парень, Мусоргский. Только, как бы сказать, тень какая-то, чем-то не наш...

За столом заговорили о майском параде. Измайловцы хвастались показать себя преображенцам, солдат у них гоняют страшно, семеновцы тоже будут щеголять, как всегда. На другом конце стола рассмеялись анек­доту, как у всем известного и всеми нелюбимого кава­лерийского генерала, сиятельного, вздорного крикуна, в самый разгар майского парада, нестерпимо, по неот­ложной нужде, захватило живот. Потом адъютант стал чертить карандашом план, где станет гвардия, где ка­валерия, как в этом году пройдут мимо трибун госуда­ря. На параде будут иностранные принцессы, кажется датские или прусские. Все слушали адъютанта и уже видели, как идут, ровно гремя копытами, в громадном блеске кирас и лат, драгуны и кирасиры, и, точно охваченная играющей молнией, в раз отдает ногу в церемо­ниальном марше гвардия.

Над офицерским столом был старинный широкий портрет императрицы Екатерины Второй, работы ка­кого-то немца. Екатерина верхом на сером в яблоках коне, в зеленом Преображенском мундире и в треугол­ке с галунами, в мужских лосинах, плотно облегаю­щих полные ноги, как была в день своего шумного вос­шествия, а за нею, далеко на плацу, косые квадратики марширующих солдат.

Императрица, с улыбающимся румяным лицом в ямочках, не то женщина, не то мужчина, какое-то ок­руглое, слащавое и неверное существо, как будто ми­лостиво слушала шум мужских голосов у своих ног.

Под портретом поблескивала свежим лаком парад­ная горка старинных петровских ядер, может быть, еще с Полтавской баталии.

О Мусоргском больше не говорили. Только пору­чик с блестящими глазами пробовал напевать рас­сеянно:

— Когда еще я не пил слез ... Адъютант верно сказал о Мусоргском, что тот был «чем-то не наш». Все, кто весело шумел на офицер­ском собрании, жили вполне в своем времени. Никто и не думал, что может быть какая-нибудь иная жизнь, чем та, какая движется, светит и блещет вокруг. Их страсти, огорчения, досады, иногда ненависть и злоба, иногда тоска и тяжелое недовольство собой и другими, были немудрствующими чувствами, какие никогда не выходили из общего, неразмышляющего чувства сво­его времени. И все они, молодые, свежие, полные веры в себя и в жизнь, прекрасную и как бы бесконечную, создавали, вовсе не думая о том, тот общий образ эпо­хи, какой только от них и останется: они начинали светлое и трагическое царствование императора Алек­сандра П.

А этот Мусоргский, то подчеркнутый щеголь, то в неряшливой шинели, — со слегка скуластым, упор­ным лицом, со стремительными глазами, мелькнувший среди Преображенских офицеров, был в чем-то иной, чем все. Точно он был не из того времени, в каком все жили, и какое общей силой создавали. Потому он и был чужим. Можно сказать, что неловкий офицер, потол­кавшийся в полку и потом исчезнувший, жил в себе, отделенный от всех своей музыкой, или был сущест­вом из иного мира, где нет времени, где все вечно. И оттуда принес свою музыку ...

Дня через три полковой писарь принес Мусоргско­му казенную книгу расписаться. Писарь долго дергал звонок, звеневший пусто и длительно, потом заглянул в поцарапанную замочную скважину.

В дворницкой, свертывая бумажку с махоркой, дворник сказал писарю равнодушно:

— Было бы сюды раньше зайти. Он съехавши, кто его знает куды. Запер квартеру и съехал. За квартеру заплачено...

Мусоргский уехал из Петербурга на другой же день после ухода Анны. Невыносимый страх, что Анна по­теряна, не вернется, заставил его куда-то бежать. Ис­кать у кого-то защиты. И в первом порыве совершенно детского отчаяния он поехал к матери в Торопец, под Псков.

Мать, Юлия Ивановна, в кружевных митенках, ма­ленькая, востроносая, с бледно-голубыми глазами, легко красневшими от слез, с бесцветными, гладко заче­санными волосами, ходила, говорила и садилась так, точно хотела занять как можно меньше места на этом свете, поджаться до того, чтобы вовсе ее не было видно и слышно. Такой она стала, вероятно, от тяжелой жизни с покойным мужем, от нелегкой жизни со стран­ным сыном. К ней очень шло ее скромное имя Юлия Ивановна. Одни называли ее безответным существом, другие — пустым местом. Мать давно привыкла ждать от жизни только внезапных ударов, неприятностей, как она называла. Для нее любой день был ожиданием: ка­кой новый, темный гром грянет над ее головой, все рав­но, будь то уплата в банк за заложенную и перезало­женную тульскую деревеньку, или как на зиму вста­вить рамы, удастся ли засолить огурцы, или что намуд­рит опять в Питере Модя.

Юлия Ивановна не удивилась внезапному приезду сына, поздно вечером, когда тихий дождь в Торопце шумел, как будто на веки вечные.

Юлия Ивановна точно ждала, что он приедет имен­но такой, смертельно бледный, и будет стоять в при­хожей в измокшей шинели. Она только поняла, что случилось что-то, если он приехал.

Маленькая мать казалась еще меньше перед высо­ким сыном. Она пометалась, собралась плакать:

Модинька, как нежданно ...

Мусоргский взял ее крошечную руку в свои боль­шие, мокрые от дождя руки, целовал молча. От горя­чих, доверчивых губ сына, она почувствовала, что этот человек в ее прихожей с половичками и двумя помя­тыми креслами красного дерева, — ее сын, ее сыночек, каким был всегда, и заплакала:

— Вспомнил меня ...

И тут же засуетилась (ее имя Юлия Ивановна очень шло к ней):

— Боже мой, и свечей не зажгла. Вымок как. Да как ты приехал?

Мусоргский стоял, стиснувши зубы. Он снял офи­церскую фуражку, всклокоченная голова дымилась за­метно. Он понял, что незачем было ехать сюда, нечего сказать матери, и никому на свете, нечего сказать о том, что с ним случилось.

Он узнал эти продавленные кресла, такие же скромные, поджавшиеся, как мать, и старое зеркало, повешенное точно нарочно, так высоко, чтобы в него не заглядывали, где колебались теперь смутно огни двусвечника.

— Я, мама, подал в отставку.

Вот гром и грянул. Юлия Ивановна даже перекре­стилась, точно, правда, ударил гром, и ее ночной че­пец, легонький, с воланами, подрожал покорно:

— Как же так, Модя, — без упрека, даже с облегче­нием сказала она, — с чего же вдруг, в отставку?

— Так. Ни к чему мне полк ...

Он пошел в комнаты. Половицы знакомо заскрипе­ли под его тяжелыми шагами, с покорной жалобой. Мать шла за ним и уже ждала нового удара: «только бы не выгнали, только бы сам ушел из полка».

Она суетилась бесшумно, накрыла стол чистой ска­тертью, усеяла его какими-то баночками, тарелочками, — всего много и все очень мелкое, как она сама, соле­ные груздики, огурчики, накрошенный лук, холодные пирожки, варенье на блюдцах, крыжовник и красная смородина, а когда суетилась, половицы поскрипывали так нежно, точно пришептывали: «Юленька, Юленька».

Часы со стальным циферблатом тоже стучали мел­ко, чем-то похоже на мать. Мусоргский узнал выгра­вированную английскую надпись, неразборчивую, в кудрявых завитках, с красивой заглавной буквой L. Слегка дрожащия стрелки показывали половину один­надцатого, и он подумал, что часы, вероятно, остановятся, когда мать умрет. Странно, почему так бывает, что часы останавливаются вместе с жизнью человека. А вот у него остановилась жизнь, но он живет.

Модинька, что же ты... Шинель-то, голубчик, сыми.

Он так и сидел в сырой шинели, с фуражкой в ру­ке, точно зашел сюда случайно и уже собирался уходить.

— Да, конечно... Вы не хлопочите, мама, я ничего не хочу.

— Как же, с дороги.

Юлия Ивановна снова собралась заплакать, слегка толкнула его в плечо маленькой ручкой:

— А ты, Модя, скажи... Ты играл там? Ты может быть проиграл ...

Она еще хотела сказать: «И тебя выгнали?» Но он догадался с грустной улыбкой:

— Не беспокойтесь, мама. Меня не выгнали из пол­ка. Ничего особенного. Просто я решил по настоящему заняться музыкой.

В Торопец, к матери, он кинулся в первом порыве отчаяния, когда почувствовал, что жизнь после ухода Анны опрокинется, как дорожная тележка, под овраг, и пойдут бессмысленно рвать, биться кони, — он бро­сился к матери, точно одна она могла остановить, из­менить то, что надвинулось неминуемо.

И еще в прихожей понял, что никому не остановить его судьбы. Получилось так, что он приехал к матери просить денег. Надо же как-нибудь жить, если занять­ся музыкой. Так решила и Юлия Ивановна, что новым ударом грома будут разговоры о деньгах. У нее, правда, нет денег, о прошлый месяц заняла в банке ассигна­циями, в тульской деревеньке у его брата хозяйство в расстройстве, нынче платить по закладной, и в Торопце ремонт есть, завалились отцовские аглицкие сараи (тоже выдумывал все, кому в Торопце надобны аглиц­кие сараи), из полиции приходили, чтобы чинили.

Мусоргский дурно понимал, что такое говорит Юлия Ивановна о сараях и квартальном. Ему было неловко, и как-то жалобно, на себя и на мать, зачем приехал, напугал, попусту заставил ее тревожиться всеми бес­численными тревогами, точно бросил камень в затаив­шуюся воду, и вот пошли ходить круги, закачалась ти­на, ил.

Утром, на другой день, на широкой улице, где стре­ла ласточек с легким свистом низко носилась над пыль­ной дорогой, Мусоргскому показалось, что никто здесь не ходит, и не пройдет больше никогда. Крапивник, отблескивая, сумрачно шумел у обширной Торопецкой стены. В расщелинах широких башен из плитняка, су­хие травины неслись по ветру, как гривы, с тем же пустынным сумрачным шумом.

Ему всегда казалось, что ни к чему стоят такие про­винциальные города у древних кремлей, здесь как-то ненадобна вся жизнь, и лучше бы все опустело, замер­ло, чтобы слышнее шумел крапивник у груды плит­няка и метались бы в тишине одни ласточки или стри­жи с их таинственной и скромной суетой, такой же, как у Юлии Ивановны. Люди, и, главное, он сам, за­чем-то притащившиеся сюда, вовсе не нужны, должны онеметь, исчезнуть в покорном молчании.

Его питерская история, бедный роман с уличной пе­вицей, сбежавшей от него, только тенета, горечь, гор­дыня его смертного сердца. О себе самом надо забыть, о смертном сердце своем, чтобы жить. Надо как-то рас­творить себя в немоте, чтобы ничего не осталось внут­ри от горечи, от тоски по Анне, чтобы все опустело, за­мерло навеки внутри, как эта мертвая улица с пыльными колеями, и крапивником, шумящим у серого Тороповецкого плитняка. Покорная немота была здесь в дремучей древности, так будет и после него, после всех, когда все живое умолкнет: пыль, трава, выветривший­ся камень, ласточки и то же вечное небо, серо-бледное, скромное, как покорные глаза его матери.

Конечно, преображение, раскрытие мира музыкой и любовью, все было вздором. И незачем раскрывать мир, он понятен: вечный шум кладбищенского ветра. Для такого мира ничего не нужно. Какая там музыка, и ка­кое преображение: не будет его никогда. Надо так же затаиться и ждать, как мать, покуда не растворишься в бледно-серой немоте неба. Нелепым было его ожида­ние, что он преобразит мир. Все рухнуло. Потому он и сбежал в Торопец.

На постоялом дворе, куда он пришел рассчитаться с подводчиком, он решил остаться у матери, покориться жизни, какая есть, забыть себя, музыку, Анну. Это бы­ло не горько и не тяжело.

На чистой половине, полной народа, раскрасневши­еся купцы или помещичьи приказчики кричали жад­но. Шли торги на лен. Один смеялся, отвалясь на стул, смахивая мокрыми от пота стрижеными в скобку, во­лосами. «Вот так и надо жить, не думать ни о чем», по­глядел на него Мусоргский и подозвал полового:

— Дай, братец, водки ...

Ночью, он вернулся к Юлии Ивановне пьяный. На постоялом дворе он поил помещичьих приказчиков, не­известного дьякона, семинариста из Пскова, купцов, возницу, хозяина, все что-то кричали ему, а он, блед­ный от водки, точно один трезвый в пьяном вопле, слу­шал, что кричали ему люди, буйные и жалкие, как сме­ются, бешено бранятся между собой, как семинарист с гитарой запел что-то очень хорошее, припал к его плечу и признался, что любит чужую жену, попадью от Онуфрия в Малах, Леночку, а неизвестный дьякон, дыбом черные волосы, хрустел огурцом на зубах и ве­село уверял, что вовсе он не дьякон, а бес.

Маленькая мать стягивала с сына сапоги с рыжи­ми голенищами, офицерскую шинель в сене, в пристав­ших соломинах. В бесшумных и горьких метаниях ма­тери, в том, как она стягивала неподатливые сапоги с пьяных ног сына, в ее испуганном шепоте «Модинька, Модинька, да что же с тобой», была покорность отчая­ния. Вот когда над ее головой грянул настоящий, тем­ный гром: ее сын пьяница, пропащий человек.

А сын утирал рукавом бледное лицо и улыбался упорно. Ослепительным светом, жадно, ярко, горела в нем водка, с упорной силой он повторял:

— Сгорю, пусть ... Сгорел Модест Мусоргский, не­видаль, наплевать, пусть. Сгорю, а добьюсь ... Добь­юсь, услышат ... Чтобы жизнь переменилась, чело­век ... Мать понимаешь, человек... Сожги меня, Гос­поди, сожги, за Анну Твою ...

Вдруг он захотел уехать, сейчас же, в Питер. В од­ном белье он вырвался от матери на глухую улицу, ди­ко кричал:

    Лошадей, лошадей подавай, в Санкт-Петербург!

И упал в канаву, в крапивник, не почувствовал, как острекавился. Мать помогла ему встать, он покорно пошел с нею в дом. Она была такая маленькая, что он мог поцеловать ее в голову, и в морщинистую, дряб­лую шею, трясущуюся от страха и горя:

    Мама, вы святая, вы небо, вы небесная мама ...

На утро он поднялся очень тихий, пристыженный, долго полоскался за ширмой, фыркал от холодной во­ды. С одутловатым лицом, мокрые волосы расчесаны тщательно, он вышел к кофею. Щеткой и метелкой внимательно чистил сапоги и мундир. За кофеем сказал:

— Я еду сегодня же.

— Как, Модя, куда?

— В Питер, куда же ... Извините меня, пожалуй­ста, что вчера натворил. Я еду ...

В его дорожную тележку Юлия Ивановна натаска­ла кульков и горшочков, повязанных холщовыми чи­стыми тряпочками, принесла старый ковер, на котором он узнал затертую персианку с лютней, — чтобы сын укрыл ноги. И было Юлие Ивановне все равно, что смотрят соседи, все узнали в квартале, что ее сын Мо­дя бросил гвардейский полк, пропойца, и едет в Питер пропадать в конец. Он молча сидел в тележке, фураж­ка в руке, шинель горбом, покорно ждал, когда утих­нет торопливая суета матери.

Возница, белоголовый парень, управился на мешке, набитом сеном, оглянулся «трогать, аль нет?» Мусорг­ский надел фуражку, и Юлия Ивановна уткнувшись в шинель сына острым носиком, торопливо засовывала ему в руку смятые ассигнации, все, что приготовила для закладной, на ремонт, на зимние рамы, кварталь­ному.

Модинька, да как же ты теперь, как ты будешь жить, Модинька...

Он улыбнулся печально, поцеловал мать в лоб и в испуганные, влажные глаза, точно тусклое небо в дожде:

— Ничего, мама. Все это ничего, вы не думайте... Простите меня ... Я буду жить, даю вам честное слово.

 

 

РАЗЛУКА

 

В глубине проходного двора, внизу, играла шарман­ка, черный ящик, выдыхающий безнадежную копееч­ную тоску. Ее прищемленный стон пробивался сквозь двойные рамы. Все шарманки на свете заведены на грошовую жалобу «Санта Лючия» и «Разлука».

Шарманщик, костлявый старик, пел равнодушным голосом:

Разлука, ты разлука, чужая сторона

Никто нас не разлучит,

Лишь мать сыра земля ...

И эти глупые слова, и тупой голос дворового нище­го, а главное, глупые слезы, какие больно навертыва­лись на глаза, злили Мусоргского.

Анна исчезла, так и должно было кончиться, это самый лучший конец, думал он у окна. Но такие мыс­ли не утешали неумолкаемой внутренней боли. Днем он ждал Анну, так же, как во сне, и его тонкий сон стал какими-то просонками ожидания.

Ожидание Анны было как верхняя проходная вода, бегущая в нем тревожно, а под ней не двигались теперь воды ледяные, непроницаемые, бездонная тьма. В са­мой глубине он чувствовал, что случилось непоправимое с его жизнью, и Анна не вернется никогда.

То он находил на столе, около своих рукописей, ку­сок ее бедной ткани, мадеполама, так и не дошитую бе­лую сорочку, с воткнутой иголкой и ниткой, то пустую, пожелтевшую коробку от папирос Асмолова, ее платок. У вешалки в кухне, он нашел перчатку, ту самую, ни­тяную, прорванную на двух пальцах, какую заметил еще в первый день, в метели, и воздух ее, неуловимо свежий и печальный, с особой силой коснулся его.

По вечерам он сидел в прихожей, на том соломен­ном стуле, в углу, где любила сидеть Анна. Он рассеян­но теребил ее перчатку, выдергивая тонкие шерстинки, с полуулыбкой человека, ушедшего в себя от горя:

— Эх, Аня, как же так, Аня ...

И вдруг татарский гнев, нещадный гнев его отцов и прадедов, жадно охватывал его, дикий, неудержи­мый, готовый разгромить все, раздвинуть каменный дом, сгрести этот осклизлый от туманов и дождей го­род, вышарить из его мглы и поставить перед собой Ан­ну. В негодующем отчаянии, он звал ее, глядя в потем­ки, сквозь свечу, мигающую в медном шандале:

— Анна ...

И пугался своего крика. Ему казалось, что начина­ется сумасшествие. Страшась себя, сумасшествия, по­темок, едва светящегося окна на дворе, он торопливо накидывал шинельку, и уходил.

Уже которую ночь возвращался он домой засветло, нетрезвый. На лестницу его вел иногда под руку су­ровый дворник. Дворник сам шарил ключ в его шине­ли и отпирал дверь.

Отставного молодого офицера, донашивающего ши­нельку, знали по всем петербургским второразрядным кабакам. Многие завсегдатаи, спивающиеся актеры, об­манутые огнями театра и недождавшиеся лавров, ка­кие-то неведомые миру граверы и художники, косматые, в очках, озлобленные и чахоточные журналисты, мелкие чинуши, просто пропойцы, все те, кто для так называемых приличных людей — отвратительные пья­ницы, мерзавцы последнего разбора, стали приглашать офицера к своим столам, чуяли в нем своего, обречен­ного за одно с ними на кабацкую судьбу.

Мусоргский, молчаливый, застенчивый, с тревож­ной полуулыбкой, если и пил, то всегда случайно, за­слушавшись кого-нибудь из собутыльников, или заду­мавшись.

В кабаках знали об исчезновении арфянки и жела­ли ему помочь. Об его страданиях не расспрашивали. Трактирные певицы и просто уличные девушки, в шляпках с мокрыми страусовыми перьями, зашедшие обогреться у стойки под медной лампой и пьянеющие от первого глотка вина, иногда глухо бранились между собою, подозревая то одну, то другую, что та скрывает от белокурого офицерика, где Анька.

Мусоргского прозвали Белокуреньким и Щеголком, хотя ни птичьего, ни щегольского в нем не было ниче­го. Женщины жалели его горячо, они все были на его стороне, против сбежавшей дряни Аньки.

Женщины чуяли, что офицерик любит верно и го­рячо. Они понимали немую застенчивость его страда­ний и с нещадной, лютой страстностью, тоже по-татар­ски, готовы были разворошить для него весь мглистый Петербург, его щели, углы, сырость, плесень, чтобы отыскать и поставить перед ним худенькую, рыжево­лосую арфянку. Но Анны не было нигде и никто о ней толком не слышал. Она исчезла.

У Пяти Углов, в трактире, лакей с острым щетини­стым подбородком, во фрачишке потертом до тусклого глянца, как-то отвел Мусоргского в угол и сказал:

— Намедни была-с. Ей-Богу. Она самая.

Старичок показал в дряблой улыбке нижние жел­тые зубы, точно старая лошадь.

— Обогреться заходила. Ей-Богу-с. Просила дву­гривенный под заклад дать, у нас ейная арфа заложена.

— У вас?

— А как же-с, у нас. Еще когда заложила... Так и стоит. Я ей, врать не буду, двугривенного не дал, у самого не было.

— Что же она ... Как выглядит, здорова?

— Зачем больна? Здорова. Усталая вроде, малость. Ты где, говорю, поешь? А я, говорит, нигде не пою, но в таких местах скоро петь буду, куда нам всем и вход запрещен. А сама, видно, что шутит.

— И вы не спросили, куда она идет, где живет?

— Да что спрашивать. Разве скажет. А посидела вот тут. Все под платком руки грела. И ушла-с. Тихо, без скандалу...

Мусоргский подошел к шкафу с подносами и фаян­совыми чайниками в розанах, синих цветках. За шка­фом, в тесном проходце, в потемках, стояла арфа Анны.

Он узнал потертый ремень, изогнутую волну желез­ных струн. Струны пропылились, как в сером бархате, на горбатый верх накинута черная, тоже пыльная кле­енка. И все это похоже на черный гроб.

«Оставила крыло, — почему-то подумал Мусорг­ский. — Оставила и ушла».

Он вспомнил, что никогда не был у Анны на Подъяческой. «Подъяческая, нумер шестнадцать», несколь­ко часов согревали его надеждой.

Но уже на заднем дворе, со стенами, в потеках пле­сени, с мутными стеклами, забитыми тряпками, на же­лезном крыльце в подвал прачки, куда указал ему дворник, он понял, что Анны здесь нет. Все же он со­шел со ступенек в подвал.

В темноте пахло гнилыми досками, сырым бельем. С веревок свисало влажными привидениями тряпье, перекрученные черные чулки, точно зловещая обувь скелетов. С чулок сочилась вода. За рваными просты­нями виднелась склонившаяся тень старухи. Около нее, на полу, стояла свеча.

— Здесь живет Анна Манфред? — позвал Мусорг­ский, откидывая с брезгливостью мокрую, скользкую простыню.

Старуха оглянулась. Седые волоски торчали из но­са, рот, изрезанный черными морщинами, был в сером пуху, точно забит паутиной.

— Здесь, — ответила она и разогнулась. Были от­вратительны руки старой прачки, красные, в потре­скавшейся сероватой коре, с негнущимися пальцами:

Пожалте...

И по тому, как говорит старуха, он понял, что Анны здесь нет.

В чулане, куда он вошел, стояло корыто, перевер­нутая бадья, натянуты были веревки с темным тряпь­ем, сочащим воду. Он вдруг вспомнил рассказ Анны о сенатском чиновнике, тряпичной кукле, корыте.

— Андрюшка, смотри к Аньке пришли, — злобно крикнула старуха, отворяя дверь из чулана.

Пожалте, пожалте ...

Она точно заманивала его со злорадством в запад­ню или на мучительство, а он шел.

В другом чулане, угол отделяла ситцевая занавес­ка, висела ветошь на крюке, у русской печи стоял чан. В воздухе и здесь была мгла от намоченного киснуще­го белья.

У печи, на скамеечке, сидел тощий человек с остри­женной головой в проплешинах, с дрожащими, укороченными руками, в какие он будто хотел захлопать, и не мог.

— Убогий, из больницы вернули, — сказала стару­ха. — А только все понимает, пожалте, извольте гово­рить, что вам надоть ...

Старуха привела сюда офицера и покричала сына, чтобы самой увереннее заговорить, наконец, о жилице:

— Нет ее у меня, Аньки этой, духа нет, а была бы, так выгнала бы с полицией. Дрянь, шлюха, как вам о стерве такой знать понадобилось. Она мне с прошлого мясопуста, дрянь эдакая, три рубли должна, так и про­пала, не отдала, чтоб издохла. Подумайте сами, госпо­дин офицер, три рубли затеребенила. Я женщина боль­ная, сын убогой, бейся, как хошь, а она три рубли ...

Старуха искренно и злобно заплакала, отдернула ситцевую занавеску:

— Вот ейный угол, пожалте, полюбуйтесь, шлюха, что оставила, насмешки одни, разве три рубли стоят? Старуха из угла выбросила на табурет узел. Там был лоскут газового платья с блестками, длин­ный облезлый мех, ворох цветного тряпья, рваные тон­кие чулки, бусы, стеклянные, самые дешевые. Жалкое Анино наследство показалось Мусоргскому ворохом тряпиц, лент и пестрых лоскутьев, какие набирают для наивных игр дети.

Он отдал прачке все серебро из кошелька и долго обтирал о шинель руку, какую успела поцеловать сво­ей мохнатой паутиной дрянная старуха.

После Подъяческой, он работал всю ночь. Он стал работать по ночам, до света. Так был им вчерне напи­сан «Царь Саул» и «Иисус Навин». Чтобы забыться, он читал Библию, особенно пророков, всегда вслух, мерным голосом, точно псалтырь по покойнику. Тогда же он начал «Еврейскую Мелодию» и «Ночь».

Но он чувствовал после работы только раздражаю­щую усталость, и все, им написанное, казалось ему ка­ким-то тесным, затиснутым в простенок, бездыханным. Точно пыльная арфа Анны.

Ночью он часто лежал с открытыми глазами. Он думал, что Анна может придти в любое мгновение, — вот, позвонит, — и его ненужное, невыносимое одино­чество кончится мгновенно.

Ночью он слушал все шаги на дворе, и на лестни­це, редкий, печальный звон ног о дворовый камень.

Шаги казались иногда четкими, торопящимися, ша­гами Анны, а иногда все — невнятные, шаркающие, — были чужими.

Тогда, с открытыми глазами, он начинал отсчиты­вать часы на костяшках пальцев. Если отсчитать 360 раз, проходит пять минут. Он отсчитывал проверяя се­бя по глухому бою часов у верхнего жильца. Один час проходил с быстротой, зато другой был тяжко недви­жим и Мусоргского мучила неумолимая неподвижность времени, постукивающего над ним.

Однажды утром он услышал звонок, такой тихий, такой чем-то родной, подумал «Аня», и дрогнули руки.

Перед ним, в серой шинели и в бескозырке, стоял Анисим, с горячими, запавшими глазами, как у всех, кто долго лежал в лазарете.

— Голубчик, как исхудал, — удивился Мусоргский.

По застенчивой замкнутости лица, Мусоргский по­нял, что Анисим не слышит ничего.

— Голубчик мой, да ты что же, совсем глухой?

— Так что, разрешите доложить, ваше благородие, — сказал Анисим, точно понял. — Дохторя обои уха мне прокололи, так что вовсе оглох, ничего слыхать не могу.

То, что он ни разу не вспомнил Анисима, не побы­вал у него в госпитале, и все, что случилось с ним за эти дни, его отчаяние, страдание, прорвались на мгно­вение в том, как он ухватился за рукав шинели глухого солдата:

    Анисим, да что же такое с нами случилось?

Денщик заметил, что у барина запущено, нетопле­но, старая офицерская шинелька поизорвалась, без пу­говиц, и, сложивши свой узелок и солдатский мундир на табурет, занялся, как в давние времена, уборкой. Он пришел попрощаться к барину перед дорогой домой.

На прощание он вытопил печь, пришил к шинели Мусоргского две своих солдатских, бывших в узелке, пуговицы, все вымел, вымыл, а Мусоргский ходил за ним и рассказывал путано, как была здесь Анна и как ушла, и то, что рассказывал, точно отворяло железные двери внутри его, облегчало.

— Вот, ваше благородие, все видно, а, слухать, не слышу, чудно, — сказал Анисим. — Словно по вате хожу. Будто кругом вата наложена, так все молчит. А может, ваше благородие, еще буду слухать?

— Будешь, будешь ...

Анисим не услышал, но ответил с кроткой улыбкой:

— И я думаю, буду...

К вечеру Анисим ушел. На столе в прихожей, под­ле медного подсвечника, Мусоргский после его ухода увидел серебряный рубль. Солдат пожалел молодого барина, запущенного, побледневшего, без верной руки и оставил ему на прощальную память свой береженый рубль.

В Петербурге уже начались белые ночи, когда так пусто и страшно звенит гранит набережных и серебри­ста и пуста полумгла над погасшими домами, крепо­стью, Невой.

Мусоргский, усталый (его томило бездыханное без­звучие беловатой мглы), бродил до утра по трактирам. Он пил мало, больше следил за мельканием измучен­ных, бледных, по пьяному несчастных человеческих лиц.

Он думал, что все, и он, люди без имени, отребие земли, приходят и сходят, как нагромождения теней в мерцающем сумраке; никто и не вспомнит их имен, их лиц, а все хотят для себя какого-то неиссякаемого бы­тия, вечности. В пьяном шуме, и помутнении вина, то­мятся все, ищут забвения.

На улице, он долго смотрел, как дремлет извозчи­чья лошадь, и дрожат во сне ее ноги, искривленные ревматизмом. Он стоял, прислонившись к стене, у во­досточной трубы, и следил с невыносимой жалостью, в беззвучно-ползучем сумраке, за тощей черной кошкой, пробирающейся из подвала в подвал. Звери тоже ищут забвения, утешения, но звери счастливее, им да­но больше сна: кошки всегда в полудремоте. А вот лю­ди ищут забвения в вине.

«Бог простит, — думал он, — Бог простит всех пья­ниц, какие есть на свете».

Под утро он ложился у себя, на диван, как был, в слегка влажной шинели, не снимая сапог.

Чтобы заснуть, он начинал быстро отсчитывать сот­ни, тысячи. И не засыпал. Он сбивался, считал снова:

— Тысяча пять, тысяча шесть ...

Потом вместо цифр, начинал повторять, отсчиты­вать то, что всегда стояло в нем, давило несдвигаемым молчанием:

— Анна, Анна, Анна ...

Неповоротливое, безысходное бешенство налегало на него, как каменный жернов и он с глухим исступле­нием начинал проклинать кого-то, себя, всю жизнь, смерть, вечное отчаяние, разрушение, весь мир, наве­ки разъятый тьмой противоречий.

Потом ему казалось, что он лежит в шинели на ди­ване не наяву, а в тяжелом полусне, между сном и явью.

Все то же, как и наяву, — беззвучная мгла, его кабинетец, — и все не то. Все изменено, ужасно, громад­но, Его письменный стол навеки повис в мутной безд­не, и он сам, со своим диваном, навеки заключен в за­стенок,

Тогда, ища защиты, спасения, он переступал по тю­фяку грязными сапогами, прижимался лбом к черно­му образу Серафима. В столе от давнишней заутрени была красная свеча. Он зажигал свечу, водил по иконе, вглядываясь в Серафима, и дорожка копоти чернела на красном ангельском плаще.

Лика Серафима он не видел, точно лик вынули и на месте его осталась черная пустота. Он понимал, что снится, что он не брал свечи из стола, и нет у него вовсе никакой красной церковной свечи, и хотел отсту­пить от темного лика, бежать, проснуться, и не мог.

Спал и кричал во сне невнятно, мучительно, и от своего крика просыпался.

В одну ночь, когда он так, с холодным влажным лбом, боролся с давящей полуявью, тихий звонок по­дрожал у дверей. Начинается сумасшествие, длятся ис­пытания невыносимого сна. Это звонок из сна, или из другого, терзающего полубытия, куда он перенесен.

Звонок дрогнул снова. И он понял, что из иного бы­тия пришла за ним Анна. Нездешняя Анна Манфред стоит за его дверью, вот тронула неживой рукой зво­нок, и у нее, как у Серафима, нет лица, вынуто, тьма на месте его.

Ему страшно было смотреть на болтающийся в по­лутьме колокольчик.

Он тихо стал поворачивать в замке ключ, придер­живая дверь. А с другой стороны кто-то тихо пошеве­лил ручку.

— Аня, ты, — шептал он, — Аня...

— Отворите, — послышался глухой голос.

На площадке стоял высокий незнакомец. Мгла стер­ла его руки и ноги, он точно зыбился. Это был носа­тый, тощий человек, дурно выбритый, с вваливщимися щеками, в темном пальтишке, накинутом на ночную рубаху, застегнутую на шее, где выпячивалось адамо­во яблоко, медной запонкой.

— Кто вы, что вам надо? — спросил Мусоргский, подумал: «это сон снится, все сон».

— Я так, никто, — прошептал незнакомец. — Из­вините, что побеспокоил.

— Никто, — повторил Мусоргский.

— Для вас, конечно, никто. Я верхний жилец.

— Верхний жилец.

— Ну да, над вами ... Извините, мне от вас все слы­хать, и когда вы стали так кричать по ночам, я и пришел.

Верхний жилец, существо сверху, невидимое, со­путствующее ему всегда, тот, кто вечно ходит над ним, у кого отсчитывается вечное время.

— Так вот вы какой. Вы, вероятно, в туфлях? — неожиданно и тихо сказал Мусоргский.

— В туфлях, а что?

На тощих ногах (незнакомец был в одном испод­нем белье), Мусоргский заметил суконные черные туфли.

— Это все сон, правда, и что у вас туфли, тоже сон?

— Зачем же сон? .. Измучены вы, я и пришел, мо­жет, могу чем помочь.

— Спасибо, мне ничего не надо. Так вы верхний жилец?

— Верхний. Что вы, право? — незнакомец слабо улыбнулся, и, прикрывая жилистой рукой шею, ле­гонько, с хрипцой, покашлял.

— Войдите, — сказал Мусоргский.

В прихожей он зажег свечу, от которой стало тем­нее и понятнее, что еще стоит глубокая ночь.

Мусоргский молча рассматривал человека. Лоб в крутых морщинах, еж стриженый коротко, по лицу, по рукам, по выражению глаз видно, что человек из простонародья.

— Вы, значит, сверху. А кто подо мной?

— Под вами никого. Там на ночь уходят. Там тоже мастерская, беличьи шкурки режут, и красят, извест­но, дамские наряды.

— Так у вас мастерская?

— Мастерская. Я балетные туфли шью.

Это было так внезапно, так странно, что Мусоргский усмехнулся:

— Балетные туфли. Хорошо придумали... И вот, я вас вывел, наконец, из терпения и вы пришли ...

— Зачем, из терпения. Ничего. А только, верно, я вашу жизнь, можно сказать, слышал, и потому пони­маю: очень вы мучаетесь теперь. Так вы пропадаете. Нельзя. Вам ее забыть надо. У меня тоже жена была, Олимпиада. На ялике через Неву ехала, подул ветер, ялик перевернулся. Двадцатый год всего шел. Забыть надо, вот...

«Это мои мысли, забвение — утешение, а его нет, это я сам с собою во сне толкую», подумал Мусоргский, сказал:

— Но почему ялик, Олимпиада? Зачем, простите, вы все это рассказываете, зачем пришли ко мне?

— Извините, если помешал, — скромно сказал че­ловек, собираясь встать. — Помочь желал, чем могу ...

— Куда же вы, я не гоню... Вы, правда, балетные туфли шьете?

— Правда. Я на всю Россию первый мастер.

— Как странно и любопытно, балетные туфли... Но причем же тут балетные туфли?

— Вы изволили спрашивать о балетных туфлях, я отвечаю. Это верно, извольте и в балете спросить ма­стера Илью Васильева Селиванова, все скажут: пер­вый. У меня носок особый. Носок в балетной туфле и выгиб, самое главное. У меня свой сплав для носка най­ден, чтобы танцовщице стоять, пируэт ли, полет, изве­стно, что в их танце полагается. Вы, образованный, лучше знаете.

— Вы говорите, носок?

— Самое главное. Во всем свете только и есть масте­ров по балетной туфле: два итальянских, — как их? — Николини и Пардчелли, да двое во французах, думаю, лет сто их мастерская работает, имена Кре и Гальен. А наши меня предпочитают: «твои, Илья Васильев, всех выше». Вот и выходит, я пятый мастер на свете по балетной туфле, а на Россию так первый.

— Вы, выходит, художник?

Неожиданная и странная беседа влекла Мусорг­ского.

— Зачем художник, я мастер. А мастерство, верно, тонкое. Тут надо косточку живую не упустить, отга­дать в башмачке атласном сплав особливый ...

Верхний жилец с уважением к своему ремеслу (так простолюдины всегда говорят о ремеслах и знаниях) растолковывал Мусоргскому, чем итальянский балет­ный башмак лучше французского и чем всех их луч­ше его, русский.

К утру они стали друзьями и Мусоргский, прово­жая мастера Илью Васильевича, шутливо сказал:

— Да вы мне настоящее утешение, посланное свы­ше, и тема: победа духов света над шабашем духов тьмы...

Но мастер Селиванов, кажется, не понял.

А дня через два Мусоргский, к рассвету, когда уже заперли «Яр», шел с Петербургской стороны Петров­ским парком. Он был в расстегнутой, потрепанной ши­нельке, на его тонких башмаках полопалась кожа, он не замечал теперь ни себя, ни своей жизни, потому что вся его жизнь стала ожиданием неминуемой, неотвра­тимой встречи с Анной.

Предутренний ветер рябил Неву. С деревьев капа­ло, голые ветви скрипели. Тысячи холодных звуков дождя наполняли воздух.

Он шагал, не замечая, по лужам. Утренняя дрожь пронимала его. У Тучкова моста, на откосе, сидел на перевернутой шлюпке речной сторож, жестокоусый старый солдат в кепи и в накинутой шинели, курил носогрейку. Мусоргский рассеянно посмотрел на него сверху, с моста, и прошел на Васильевский.

А за шлюпкой, по которой текли струйки утреннего пара, на мокрой земле, у самой воды, лежала утоплен­ница. Ее и сторожил солдат.

Тело с ночи покачивалось у откоса, водой то отно­сило его, то прибивало снова, покуда тихо не повело на песок.

Это была Анна Манфред. Ее можно было узнать по грубым, жестким башмакам, набухшим от воды.

Она покоилась в страшной и великолепной красоте смерти. Темное платье, полное воды, легло на песок, как складки одежд богини Никеи, волосы от воды по­темнели, одна рука, посиневшая, была вытянута вдоль тела, а другая поджата под рваный оренбургский пла­ток, в песке и в тине, завязанный узлом на груди.

 

 

ЧЕРНЫЙ ЛУЧ

 

В январе 1874 года было назначено первое представ­ление Бориса Годунова на Мариинской сцене.

Мусоргский думал, что его инструментальная сим­фония, драма образов и звуков, как он называл царя Бориса, никогда не будет поставлена полностью.

Его бесили, оскорбляли хлопоты, необходимость унижаться перед театральными чиновниками, жур­нальными критиками, меценатами, знаменитыми прия­телями, самодовольными дураками-певцами, самовлюб­ленными дурами-актрисами...

Но Бориса Годунова поставили.

Ночь перед спектаклем Мусоргский спал очень ти­хо. Его большие, белые руки спокойно светились на рваном пледе: он отдыхал во сне от суеты последних дней.

Утром, освеженный черным кофе с коньяком, он начал просматривать партитуру, хотя это было не к чему.

Глотками он тянул коньяк. Маслянистый, медлен­ный огонь ожигал его все горячее, светлее.

И музыка стала казаться ему до того удивительно прекрасной, мощной, полной грозы и света, что на гла­за наворачивались слезы. Он пьянел.

И внезапно, перелистывая партитуру, вспомнил уличную арфянку Анну. Сердце защемило болью: Бо­риса он писал позже, но все задумывал с нею. Анна, пятнадцать, двадцать лет назад. Он вспомнил красно­ватые волосы, как светилась худая рука, и тоненькие ключицы, косое крыло. От Анны ничего не осталось: прах, комья мокрой глины. Ее давно заела земля.

Мусоргский поднялся. Теперь он все делал тяжело, неуклюже. Ему мешала одышка. Одутловатое лицо, с нездоровой желтизной, как будто набрякло от желто­ватой воды.

Он начал одеваться к театру: жилет, сюртук. Под­кладка жилета на спине истрепалась, висела лохмотья­ми. Оборванный хлястик пришлось сколоть английской булавкой. Для театра он решил почистить жилет мок­рой щеткой.

Большая, с налитыми жилами, рука Мусоргского неверно водила щеткой по стеклянным пуговицам, по темному, когда-то синему, бархату.

В театр он пошел пешком.

Уже померк зимний день с мелькающим снегом. На Петербург легла темная стужа.

Редкие фонари мигали на Невском. Над ними косо носился снег. Мало прохожих. Все неприветливо. Снег мелькает без шума, зловеще, точно летучие белые мыши.

На Невском сердце Мусоргского заныло от страха.

Это был темный страх за царя Бориса. Когда-то он ждал представления Бориса, как светлого чуда, кото­рому суждено обновить, преобразить жизнь, мир. Ка­кое там преображение: вздор. Страшно.

Все беспощадно, страшно, как эта стужа и снег, мелькающий в потемках, точно железные стружки.

В тонких шевровых ботинках, какие он надел для театра, прозябли ноги, посинели ледяные руки. Он не мог разогнуть пальцев. Как все пьяницы, он не выно­сил холода.

Мусоргский огляделся, чтобы подозвать извозчика.

И тогда над зажженным фонарем увидел черный луч. Сердце заколотилось и замерло.

Черный луч бил над фонарем прямо во тьму, еще более черный, чем мгла январского вечера.

Подкатил Ванька, закиданный снегом. Голова, ох­ваченная морозным туманом, какая-то неживая, курно­сая, с вывороченными ноздрями.

Пожалте, барин, подвезем, — осклабился Ванька. Барин стоял у фонаря в расстегнутой шубе, плечо в снегу, выпивший.

«У меня сердечные перебои, мне надо воздухом по­дышать, я пьян», думал Мусоргский, садясь в санки.

— Вези меня куда-нибудь... По Невскому, через мост, все равно... Потом обратно, в театр... Я сказку...

На Николаевском мосту стужа звенела, как громад­ная тугая струна.                        

Тянулись два ряда чугунных фонарей. В них было что-то торжественное и беспощадное. Зажженные фо­нари на мосту, похожие на погребальные факелы, от­брасывали вверх черные лучи. Такая игра света и те­ни часто бывает в Петербурге в мглистые зимние ночи.

«Пьяная фантазия, страх», — презрительно упрекал себя Мусоргский, укрываясь от ветра за спину извоз­чика.

Это его постоянный страх, — невыносимый, — от которого болит сердце.

Занесенные снегом санки попадались навстречу, об­гоняли лихачи в дрожащих сетках, протащилась конка, освещенная огнями. Люди в конке покачиваются, как тени.

Все снуют между погребальными фонарями, и все побеждены. Раз и навсегда побеждены, никто не отвер­тится: все побеждены смертью. И вся его музыка толь­ко темный страх перед смертью, татарский вопль яро­сти, отчаяние перед неминуемым бессмысленным ист­реблением.

Жало смерти не вырвано. Во всех черный луч. В нем, в курносом Ваньке, в генерале, промчавшемся на лихаче, закутанном в николаевскую шинель с бобра­ми, и в этой покорной кобыле, с ёкающей селезенкой и длинной кривой спиной, побелевшей от дорожки снега.

Все, что зовут жизнью, только прислушивание че­ловека в самом себе к надвигающейся смерти. Она вла­мывается как в проломы, единственная победительница всего, опустошающая тьма.

— Философская болтовня дурного вкуса ... А у те­бя музыка, — с раздражением по привычке, спорил он с собою, пригибаясь за спину извозчика. Он привык бормотать под нос, как часто одинокие люди.

— Нет-с, не философия... Это и есть моя му­зыка ...

Еще когда он написал романс «Злая смерть», романсец плохой, черт ли в нем, но и там тот же испуг. А его Борис?

Борис, — сердце упало от тонкой крылатой печали, как всегда, когда думал о царе Борисе. Не поймут Бо­риса. Кому понять? Сегодня, конечно, будет провал ...

О царе Борисе он думал, как об единственном род­ном существе на свете, как о своем старшем брате, ве­личественном, благородном и бесконечно несчастном.

У царя Бориса черный луч в глазах. Царь Борис — Эдип Московский, — жертва, брошенная на растерза­ние року, всепоглощающей тьме. Борис отчаянно бо­рется, а все равно все растерзает, сожрет бунт смерти. Смерть — бессмысленный бунт против живой гармонии мира.

— Браво, вот афоризмишко, — Мусоргский усмех­нулся. Он дрожал от холода, дышал вином в затылок вознице, и спорил с собою.

Не афоризмишко, а истинно так. Эллады, Римы, Питеры Брейгели, Боттичелли, Сикстины, си-минорная соната Листа, Бах ... Что Бах ... В Нищем, Галилейском узрели Сына Божьего ... А все равно все ухает в прорву, во тьму. Все одно похоронное шествие между погребальных факелов. Черный луч.

И его песня Марфы, которую он обдумывает, — чер­ный луч, — она отпевает себя, весь мир, — и Шабаш Духов Тьмы, Песни и Пляски Смерти, Без Солнца.

— Сжечь, все сжечь, все ... — шептал он с горечью, отчаянием. — Что я понимаю в жизни, мире? Нет, ни­кто и ничто не ушло во тьму. Все сосуществует с на­ми ... А я пьяница, кощунник... Я ничего не пони­маю ... Но мне страшно ... Господи, страшно в мире Твоем... Это от больного сердца: страшно ... Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного ...

На извозчике, заметенном снегом, обмерзший, с ру­ками, глубоко засунутыми в рукава потертой шубы, Мусоргский снова вспомнил Анну.

Когда-то мальчишкой-офицером, он встретил ее, и услышал в январскую метель мелодию, говор мира Господня.

— Анна, — бормотал он, озираясь с жалобной улыбкой, — Анна...

Слезы, помимо воли бежали по щекам Мусоргского, ледяшками замерзали на всклокоченной бороде, хва­ченной инеем. Как все пьяницы, он плакал легко и обильно.

Парнишка-извозчик оглянулся раза два и оскла­бился: видать, пьяный барин, бормочет ...

Мусоргский приказал везти себя в Мариинский театр.

У освещенного театрального подъезда мелькали те­ни конских голов, кучеров на высоких козлах, с натя­нутыми возжами, подкатывали кареты, залитые огнем, дрожащие, в морозном тумане.

Стучали двери, спешила толпа, пар дыхания во­круг шапок и шляп, как смутные нимбы. От холода на подъезде потускнели зеркальные щитки ламп.

Две дамы в ротондах переходят площадь, чуть при­подымая вечерние платья. Ничего нет изящнее на све­те свежей женской головки, причесанной к театру, ат­ласной острой туфельки, и как несет женская рука в белой перчатке до локтя, — из мягкой, какой-то цело­мудренной замши, — крошечный черепаховый бинокль и веер со страусовыми перьями в створках слоновой кости.

Перед театром, на площади, сильно горят факелы: два чугунных фонаря. Над ними бьет во тьму чер­ный луч.

Мусоргский смешался с толпой, вошел в подъезд. На лестнице в боковые ложи, заколотилось сердце, как над обрывом. Он остановился, мгновение думал: когда извозчик возил его, окоченевшего, по улицам, рядом с ним, в санках, была Анна. Морозный призрак. Он не посмотрел. Но если бы протянул руку, коснулся бы, кажется, сквозь шубку худого тела, тонких ребер, и Анна, студеная, мертвая, положила бы ему голову на плечо с закрытыми глазами, так же, как двадцать лет назад ...

У вешалки в толпе стали встречаться знакомые и приятели.

Подошел журнальный критик, пышноволосый, туч­ный, с бриллиантовыми пуговками на тугой крахмаль­ной рубашке. Мусоргский не без зависти, наивно поду­мал: «откуда у него бриллианты?»

Ему жали руки, улыбались, его поздравляли. Все говорили шумно. Он дурно узнавал лица и не слушал. Ему поклонился какой-то чиновник, с жестким ежом, выбритый иезуит в вицмундире, и Мусоргский, как всегда перед чиновниками, почувствовал в чем-то вину.

Его позвали в ложу.

Театр бледно сиял голубым бархатом. У лож дро­жали свечи.

В зрительном зале было так тепло, светло, полно смутного звучания, что Мусоргский захотел сесть в го­лубое кресло с изогнутыми ножками, — первое к барь­еру, — закрыть глаза, отдохнуть.

В партере, у оркестра, стояли люди во фраках, мун­дирах, тихо говорили, изящно наклоняясь друг к дру­гу. Там выблескивал эполет, люстры отражались на лысинах. Над люстрами, на потолке, реяли крылатые богини, гении с голыми ногами трубили в золотые трубы.

Люди тихими стаями шли между голубых кресел. Легкий говор, праздничное звучание подымались сни­зу, обдавая теплом, духами.

Кое-кто навел на Мусоргского бинокль. Он делал вид, что не замечает, но взбил рукой спутанные, бело­курые волосы, откидывался на кресле: простодушно позировал.

Он отогревался в голубом тепле и красовался в ло­же с легкой гордостью, с легким презрением ко всему на свете.

А сосед, тучный критик, почему-то с тревогой смот­рел ему на шею.

Черный галстук Мусоргского, бант из посекшегося шелка, ослабел, развязался, стала видна шея музыкан­та, полная, нежная, какой-то виноватой белизны. Кри­тик не решался сказать, как неудобно видна шея.

А Мусоргский забыл имя критика, что-то мудреное — Епидофорович, если бывают такие имена, — сказал наудачу:

— Павел Демикофорович, пожалуйте бинокль ...

Он говорил, нарочно грассируя, нарочно небрежно обводил театр биноклем. Ему нравилось, что на него смотрят, что подымается снизу живое тепло, шурша­ние платьев, приятный звон шпор.

В зале стемнело, но еще постукивали мягкие двери, и седые капельдинеры, торжественные старики в се­рых гамашах, похожие на великих артистов, провожа­ли зрителей на места.

Ш-ш-ш ... — внезапно зашикал Мусоргский.

В ложе на него покосились. Уже беспокоил его раз­вязанный галстук, теперь шиканье. Мусоргский осла­бел в тепле, он пьянел снова, заметно ...

Борис Годунов начался.

Мусоргский сидел в темноте, только его большое лицо, с полуоткрытым ртом, было освещено сценой. Он замер, поджался, когда начался Борис, стиснул руки между колен: руки стали ледяными, крупно дрожали.

Что-то птичье, летучее было теперь в очерке его го­ловы с прозрачными глазами, с полуоткрытым ртом. Он слушал.

И каждый звук его музыки стремительно ранил его тончайшей огненной стрелой.

Тысячи летящих стрел пронзали его. Он стал сквоз­ной от стрел, израненный, распятый сладостной болью, томительным страданием ...

Музыка двигалась по театру огненными горами, за­топляла светлой грозой. И все это было так хорошо, что Мусоргский заплакал, щеки загорелись от слез. Музыка потрясла его.

Музыка как бы сдвигает нечто несдвигаемое, стену, завесу, между жизнью и смертью. Вот-вот сдвинет, и несвершаемое свершится, во что он верил всегда, — чудо внезапного преображения, сияющее воскресение...

И его сердце, пронзенное стрелами, трепетало, кида­лось, — крылатое, — от неутихаемого легато, от ды­хания его струнных квинтетов, и казалось, он летит с ложей вверх, и летит Мариинский театр, как голубой ящик, со всеми людьми, — Петербург, Россия, мир ...

Он утер платком широкое, пьяное лицо, так был растроган. Конечно, это не чудо, какое там чудо. Но это прекрасно.

И когда ударили кремлевские колокола, пианисси­мо его там-тама, — глубокий, мощный гонг, — Мусорг­ский порывисто поднялся с кресла и, пошатываясь, по­клонился оркестру.

В ложе зашептались. Лучше его увести, скандал ... Театр гремел, шумел. Точно посветлело от рукопле­сканий. Наверху, на галереях, хлопали жарко, дружно, внизу одни хлопали, другие оживленно, нервно пере­говаривались.

Никто, кроме самого Мусорского, не был особенно растроган или взволнован его музыкой. А он, радостный, с заплаканными глазами, хотел хлопать оркестру, но остановился с приподнятыми руками, со смущенной улыбкой.

Кто-то за ним сказал, что его просят за кулисы. Он охотно поднялся. Он был счастлив.

Его повели мимо императорской ложи, по глубоко­му голубому ковру, раскинутому во всю белую залу.

У белых дверей стояло двое часовых, сабли наголо: красные груди мундиров, лакированные белые ремни и темные от натуги солдатские лица. Часовые чуть пока­чивались. И все было грозно, величественно, напряже­но, у императорской ложи.

Светлый шум фойе был похож на праздничный хо­рал. Перед Мусоргским, в конце коридора, открыли дверку в стене, он вошел за провожатым в проход.

Там было очень жарко и тихо. Пот струился по сте­не, крашеной масляной краской.

Потом толкнули дверь в другой коридор. Там рез­кий свет, хлопанье дверей, крики, ослепили, оглушили Мусоргского.

В большой зале, смутной от табачного дыма, все суетились с лихорадочной тревогой. Гулким эхом от­давались голоса. Точно нарочно хлопали двери. Дуло по ногам.

Мусоргскому показалось, что он во сне, на диком карнавале.

Туда-сюда спешили странные люди, растерянно суе­тясь, как на пожаре.

И это были не люди, а чудовища.

Тяжкие чудовища, в зеленых, красных московских сапогах, с посохами, в столбах боярских шапок, в непо­воротливой парче, обшитой мехом, с фальшивыми пер­стнями на пальцах.

Неживые бороды, остановившиеся глаза, лица в пластах румян и белил, мертвые носы розоватого вос­ка, с проступающими мутными каплями пота.

Туда-сюда сновали лихорадочные чудовища в пар­че и в лаптях, в изодранных рубахах и стрелецких красных кафтанах, с бердышами, пищалями, в жест­ких клочьях звериных бород, бродяги, боярыни, мона­хи, с мигающими ресницами, измазанными какой-то желтой глиной ...

Мусоргского, вероятно, вели за кулисы общей ак­терской уборной, курительным дортуаром.

И блистали у чудовищ страшные глаза, обведенные черным, всего страшнее у женщин, под насурьмленными бровями, среди ярых румян.

Всех страшнее были чудовищные московские бабы и девки, жаркие, выблескивающие белыми холстами, бархатом, парчой, с грудами пусто бренчащих визан­тийских ожерелий, с черными косищами, переплетен­ными по-татарски золотом, серебром, падающими на каменный пол.

Его Москва, бунтовая, ожившая, сумасшедшая, сну­ющая лихорадочно, — вблизи, за кулисами, показалась ему ужаснее, чем он задумывал ее.

Все было не то, что он задумал. За кулисами, на мгновение, все показалось какой-то корчей, кощунст­вом. Не чудо, а чудовище. Кощунство ...

А его вели, вели, по деревянным лесенкам, в узких коридорчиках, заваленных ворохами пестрого платья, золочеными картонными щитами, тронами, обитыми прорванной крашеной холстиной.

Он дурно понимал, куда его ведут.

Он как бы стал меньше ростом, точно высох мгновенно, побледнел. Все не то, все чудовищное кощунство...

И сердце билось, как над бездной.

Мусоргского провели на сцену, поставили для него за левой кулисой венский стул.

Освещенная сцена дышала горячо. Опущенный за­навес похож на испод грубого, бурого ковра.

На колосниках бесшумно возились рабочие. Двое сидели верхом на стропилах, спускали вниз какой-то свернутый парус.

Свисали канаты, покачивались закрученные концы. В вышине была темная и тайная пустота кулис.

Сцена с ее блоками, канатами, свернутым парусом, медленно ползущим сверху, показалась Мусоргскому зловещей палубой корабля и нутром громадного, жар­кого собора.

Синие холстины, они зовутся небом и синевой, ря­дами свисали сверху.

Мусоргский издали заметил Варлаама. Его пел туч­ный, часто мигающий Петров. Нездоровая бледность проступала сквозь желтое лицо актера, лоб орошен по­том, коленкоровый черный подрясник нарочно выстри­жен в лохмотья.

За кулисы торопился Шуйский, волоча рукава каф­тана, отороченные мехом. Подслеповатые глаза обведе­ны красным, до красна рыжая борода: отвратительная узкая лисица.

Мусоргский чувствовал вину, что эти кощунствен­ные страшилища — его создания.

И он дрогнул от страха, когда прошел мимо сияю­щий царевич Дмитрий, в белом кафтане, в белой шап­ке с бриллиантовым пером, — белая смерть, с лихора­дочными глазами, обведенными черным, с ярким, как полоса крови, ртом. Это был актер Комиссаржевский.

Он откашливался в платок.

Двое рабочих пронесли дрожащую на подрамнике дверь, расписанную в узоры. Мусоргский дал им дорогу, отступил куда-то направо, по канатам, по холщовым холмам или волнам, в которых утопала нога. Он задел плечом ярко зеленое дерево, вырезанное из пап­ки, в накинутой сетке. Театральное дерево покачалось слабо.

Бурый ковер, застилавший сцену, вдруг пополз, по­полз, и открылся черный провал, дышащая тьма, с ко­леблемыми тенями голов, в косом луче света с верхней галереи, из тьмы поднялся гул, угрожающий и глу­бокий:

А-а-а...

В протяжном, жадном полустоне-полувздохе «а-а-а» был какой-то древний звук: это был театр.

Со сцены стали доноситься голоса. Мусоргский те­перь слышал в них едва подавляемый страх, стиски­вающий горло актерам. Зловещие, глухо и незнакомо звучали самые знакомые слова:

Шуйский: Толпу, быть может, привлечет Дмитрия воскреснувшее имя.

Борис: Дмитрия ... Царевич удались ...

Федор: О, государь, дозволь мне при тебе оста­ться ...

Борис: Нельзя.

Федор: Узнать беду ...

Борис: Нельзя, дитя.

Федор: Грозящую престолу твоему...

Борис: Царевич, царевич, повинуйся ...

Сердце Мусоргского билось медленно, сильно, как тяжелый груз. Ему было трудно дышать. На мгновение сердце останавливалось. Он примостился у откоса за кулисой, в которой была проверчена дырочка. Там он слушал всего Бориса.

В антрактах его искали знакомые. На сцене не на­шли, решили, что он в ложе. Его в ложе не было и, после третьего действия, кто-то сказал, что Мусорг­ский, чувствуя провал Бориса, ушел из театра.

Но Мусоргский стоял за слабо дрожащей декораци­ей, и слушал музыку с опущенной головой, задумчиво и застенчиво.

Театр шумел, хлопал, кричал. Больше всех хлопала и кричала галерка, — студенты, — им нравилось, что здесь жарко, что можно кричать, топать ногами, вни­зу одни хлопали, другие шикали. Царь Борис понра­вился и не понравился, это не был провал, не был и успех.

Мусоргский с закрытыми глазами слушал что-то, и на его бледном лице, по которому от духоты струился пот, блуждала застенчивая улыбка. Как будто он слы­шал дуновение прекрасной музыки, какую не записать, о какой не рассказать другим.

По холщовым холмам к нему бесшумно, как босой, подошел человек:

— Извольте, вашскородие, идти. Лампы надоть ту­шить.

— Тушить? Да ... Куда идти?

Сцена уже была темна. Она как будто похолодела громадно. Но полутьма дышала, звучала, струями дви­галась тепло.

— Я вашскородие к вешалкам выведу, — сказал ламповщик.

Он был не босой, а в войлочных туфлях. Сухоща­вый и кривоногий, с жесткой седой головой, он оскла­бился, показал крепкие зубы, дохнул вином:

— Кончился киатр, вашскородие, уходить надоть ...

Вот и все. Кончился царь Борис. И, разумеется, ни­чего не случилось. Похлопали, пошикали, разошлись, и ламповщики гасят лампы.

Мусоргский шел за ламповщиком в темном коридо­ре. По ногам несло холодом.

— У, сволочи. Нет того, чтобы двери закрывать, — ворчал провожатый. — Рук у них нет ...

Мусоргский посмотрел на его тощую спину, на жест­кий седой затылок, и подумал, какая студеная ночь на дворе, как его будут фальшиво поздравлять в «Малом Ярославце». Лучше одному, без приятелей, пойти ку­да-нибудь в дрянной трактир, на извозчичий двор, еще лучше не выходить сразу на холод, — и сказал:

— Тебя как зовут?

— Егором.

— А ты как, Егор, насчет ...

Мусоргский щелкнул пальцем по воротнику.

Ламповщик осклабился, потер жесткий еж:

    Что же, этта можно ...

Мусоргский дал ему полтинник.

— Дозвольте номерок, вашскородие, я живва шубу доставлю...

Игроки и пьяницы странным чутьем узнают друг друга. И этот бывший барский крепостной, угрюмый ламповщик из николаевских солдат, и этот запущен­ный барин, бывший гвардейский офицер, почуяли оба, что пьяницы.

Мусоргский, ожидая шубы, стоял в темном кори­доре.

Погасший театр еще звучал, роился тихо, Мусорг­ский слушал прекрасные дуновения, каких не запи­сать, и пальцы рук, сложенных за спиною, едва ше­велились.

Потом ламповщик повел его куда-то. Холодом взду­вало волосы. Они перешли узкий двор, где стены бы­ли в черных потеках сырости, как стены бани. Мимо поленницы дров спустились в подвал.

Там грудой были навалены раскрашенные и золо­ченые театральные табуреты, перевернутые ножка­ми вверх, какие-то конские попоны. Там стояли потер­тые футляры для виолончелей и пыльные контраба­сы, с позеленевшими струнами, с отбитыми коричне­выми планками.

Мусоргский близко увидел гриф контрабаса, с мед­ными колками, выточенный, кудреватый, как голова огромной стрекозы.

По-видимому, это была кладовая для громоздких музыкальных инструментов и кладбище театрального хлама. А в углу стояла жесткая койка, застланная сол­датским одеялом.

Ламповщик нагнулся и, крякая, достал из-под кой­ки вино. На золоченом табурете, на газетной бумаге, он разложил соленые огурцы.

От водки на глаза Мусоргского выступили слезы. Он пил молча, повлажнели концы белокурых усов.

Главное, конечно, царевич Дмитрий, воскреснувшее имя, мертвец, сияющий бриллиантами. Этого не поня­ли. Царевич Димитрий его лейтмотив. Всегда манящая и всех, героев и последнюю мошку, обманывающая судьба. Льстящий рок.

Борис, — крылатая жалость, — его изящный и бла­городный старший брат, справедливый, мудрый пра­витель, царь Борис — человек. Человек — вечно ви­новная жертва. Человек всегда, перед кем-то, в чем-то виновен. Было или не было злодейства, Борис сам не знает, но верит в свое злодейство и скорбит душа; в нее вонзился черный луч. Черный луч...

— Черный луч, — повторил Мусоргский, посмотрел на хмурого солдата. — Но почему же, за что, человек вечная жертва.

— Да вы пейте, вашскородие, еще налью...

Ламповщик и сам пил, откинувши голову, на его щетинистой шее ходило Адамово яблоко, а в горле от сильных глотков что-то зыкало — зык-зык ...

Мусоргский снова пил молча. И смерти Бориса не поняли. Это не смерть, а кончина. Торжество освобож­дения. Царственное торжество, победа над роком, то же, что смертию смерть поправ ...

Мусоргский поднял на ламповщика пьяные, про­зрачные и погасшие глаза, сказал, тихо шевеля паль­цами:

— У меня тут короткие, пятнадцатиактовые заклю­чения. Это же не карачун, не околеванец, — это по­беда ...

Ламповщик ничего не понимал, что говорит барин, только знал, что барин дал на вино полтинник мело­чью и жалобно жалуется.

— Вы, вашескородие, огурцом закусите, — хмуро сказал ламповщик.

А Мусоргский задумался, подпер кулаком набряк­шие щеки. Главное — Кромы. Кромы — бунт смерти. Юродивый хочет остановить бунт, плачет.

— Фа-ми, фа-ми, — тоненько, странно запел вдруг Мусоргский, каким-то неживым голосом.

Ламповщик покосился, выпил вино, крякнул, отер жесткой рукой жесткие колючки усов.

... Бунт, как бы лег к ногам юродивого, замер, по­пранный, а сам напрягается, ужаснее, ужаснее, и раз­разился, ударил — гей — да, — и тут уже не юроди­вый, а эти патеры, иезуиты, пытаются остановить, усмирить...

    Как же усмирять, как же...

Мусоргский горько рассмеялся, утер платком пьяное лицо:

— У меня тут фугато ... Фугато: Бунт ... Не попран бунт смерти, кто усмирит его? ..

Ламповщик сидел с ногами на койке. Ноги у него были какие-то крючковатые, как у зверя. Со злобной досадой слушал он барина, понимал, как он чем-то оби­жен, свертывал цыгарку, облизывая ее языком, и ду­мал о своих обидах. Он тоже был пьян, и пьяницы го­ворили мимо друг друга, и каждый жаловался на свое.

— Все сволоча, — угрюмо бормотал ламповщик. — Двенадцать цалковых платят, а сами киатры... Этта для чего надоть, киатры? На что человеку надоть. Ни на что. Зачем такое? Запретить надоть. Дров сколько идеть: освещение, отопление. Казенные дрова жгуть. И нет того, чтобы двери закрывать, сволоча: баре, дверь за ними закрывай, — рук нет ...

Мусоргский потер лоб, прислушался с любопыт­ством.

— Да ты постой, братец, — тихо рассмеялся он. — Да какой же ты ламповщик, когда ты Калибан... На­стоящий шекспировский Калибан, — и откуда? ..

Мусоргский поднял палец:

— Из подполья императорских театров.

— Никак нет, не Калибан. Егором Дергачевым звать. Будете еще пить, вашескородие, али убирать?

— Убирай, Калибан, Дергачев ...

Мусоргский высыпал на золоченый табурет сереб­ряную мелочь. Ламповщик помог ему надеть потер­тую шубу.

Без шапки, волосы хвачены инеем, кривоногий Ка­либан проводил его через двор.

Мусоргский один вышел на Театральную площадь.

Она была совершенно безлюдна. Только побелев­ший от инея городовой в башлыке стоял там, как мерзлое изваяние. Уже не горели два чугунных фонаря у театрального подъезда ...

Но стало светлее от ночной стужи, звонкой и силь­ной, от зеленовато-прозрачного морозного неба.

Мариинский театр блистал инеем. Мусоргскому по­казалось, что от театра, как от музыкального ящика, восходит к стынущему небу тихое звучание. У виолон­челей звук горячий, коричневый, у контрабасов еще горячее, багряный, и теплый, васильковый, у скрипок, и голубой у флейт. От голубого театра восходят вверх звуки голубых флейт.

Это поет еще царь Борис. Но могло и не быть царя Бориса. Все равно, никто не узнает, не поймет тайны прозрачного морозного молчания, величественной безд­ны ночи, стынущей над головой.

Мусоргский медленно пошел вдоль канала, где тя­нулась цепь фонарей. Под его одинокими шагами зве­нел крепкий снег...

 

 


 

СВИДАНИЕ

 

Жизнь Мусоргского, как и каждого человека, о ком, хотя бы в примечаниях к справочникам, пишут после смерти, передается, примерно, так:

1860 год — скерцо, исполненное на концерте Русско­го Музыкального Общества, под управлением Рубин­штейна, 1862 — «интермеццо», 1863 — Царь Саул, Иисус Навин, 1868 — Сиротка, Четыре Песни, Шабаш Духов Тьмы, Пляска Смерти, музыка к Эдипу, причем в справке может быть упомянуто, что, например, Шабаш Духов Тьмы написан особенно сжато и горячо в форме разбросанных вариаций и перекличек; 1874 — опера Борис Годунов поставлена на Мариинском театре. Опе­ра провалилась, критики отметили плохую фактуру и оркестровку, и еще опера, Хованщина, с убийственным отчаянием, Песни Марфы, с длинными органными пунктами, тоже недоработанная, сырая.

Кто-нибудь отметит, что многие отрывки ранней работы Мусоргского «Саламбо» вошли большими кус­ками в «Бориса Годунова», например, ариозо царя Бо­риса, фразы Самозванца у фонтана, хор боярской ду­мы, и самая смерть Бориса.

Укажут еще, что после «Хованщины», он задумы­вал писать «Пугачевцев», но не написал. Он писал «Сорочинскую Ярмарку», но бросил недоконченной, как и «Женитьбу».

А в жизни Мусоргского заметят, может быть, три темных перелома.

Первый в ранней молодости — в конце пятидесятых годов, около 1859 года, когда Мусоргский как будто по­терял какое-то близкое существо. И эту потерю, опро­кинувшую его жизнь, не мог простить смерти, а сам запил горькую ...

Второй перелом — около 1865 года, смерть матери Юлии Ивановны, которую он горячо любил, называл святой.

Мусоргский зажил горемыкой, один, как перст. Он начал спиваться.

Третий перелом — после неудач с «Борисом Году­новым», — в 1874 году, когда была урезана его сцена в Кромах. С середины семидесятых годов Мусоргский опускается, спивается окончательно.

Вся его жизнь к этому времени превратилась в но­чи в «Малом Ярославце» и в низкопробных питерских трактирах.

Никто не знает причины темных переломов его жиз­ни и его страшного пьяного недуга.

Правда, некоторые называют имя Надежды Опочининой, сестры его друга Александра Опочинина, музы­канта-любителя и тонкого человека. В семье Опочининых Мусоргский около 1868 года жил некоторое время.

Надежда Опочинина скончалась очень рано. Му­соргский посвятил ей некоторые работы...

Но раньше того, некая женская тень, — Неизвест­ная, — прошла по жизни Мусоргского. Он потерял ко­го-то в конце пятидесятых годов и вся его жизнь пре­вратилась в безутешное одиночество.

Особенно 1859—1866 годы насыщены глубокой ли­рикой его неизвестной любви, выражением личных чувств.

Таким горячим чувством насыщен романс «Ночь» 1864 года, «Желание», «Надгробное письмо», и романс «Горними тихо летела душа небесами» ...

Так от жизни Мусоргского остался один звук его исканий и страданий, тщательно разбитый по годам, точно не один человек искал и страдал, а вот в такие-то и такие годы, что как будто и есть самое главное, не­кто, называвшийся Модестом Мусоргским (впрочем, со­вершенно все равно, как он назывался), сделал то-то и то-то, иногда с необычайной силой, иногда до крайно­сти дурно, разбросано, смутно, как во влачащемся ле­пете косноязычия.

Будет еще упомянуто, что в 1859 году Мусоргский и Бородин, потерявшие было друг друга из виду, встре­тились снова, работали вместе над Шуманом и что в 1862 году Мусоргский познакомил Бородина с Балаки­ревым, откуда и началась Могучая Кучка.

Кто-нибудь отметит одну странность в жизни Му­соргского: в его жизни не было женщин, романа. Толь­ко в самом конце его короткой, пьяной, точно растер­занной жизни, мелькает имя певицы Леоновой, с какой он в 1879 году давал не очень удачные концерты по России.

Певица Леонова позже рассказывала, что Мусорг­ский страдал устрашающими, черными галлюцинаци­ями алкоголиков. В эти времена он уже носил случай­ное платье, с чужого плеча, какое ему покупали у ста­рьевщиков. Он пропивал все, и свои нищенские одежды.

Он был всегда одинок, но в три-четыре последних года жизни он был заброшен всеми.

С концом его жизни будет упомянут и скромный дом Наумова, на Пятой линии Васильевского Острова, куда Мусоргский, уже опустившийся пропойца, иногда приходил искать ночлега.

Можно было бы также собрать не мало самодоволь­ных и покровительственных критических статей о Му­соргском, дружеских отзывов современников, свысока, хотя бы таких, как статья Цезаря Кюи о постановке Бориса Годунова в январе 1874 года, о «рублевых ре­читативах и разрозненности музыкальных мыслей ав­тора», о всех недостатках его, какие «произошли от не­зрелости, от того, что автор не довольно строго крити­чески относился к себе, от неразборчивого, спешного сочинительства», и еще много других в том же роде.

Впрочем, тот же Цезарь Кюи, великодушно подарил Мусоргскому, простуженному после запоя, обширный зеленый халат, стеганый на вате, с какого-то плечисто­го генерала.

Кто-нибудь полюбопытствует, может быть, и вы­писками из бухгалтерских книг нотного издательства господина Бесселя, как сочинитель музыки Мусоргский и второй гильдии купец Бессель заключили между со­бою условие на продажу им, сочинителем, ему, второй гильдии купцу, оперы Борис Годунов и целого сборни­ка музыки, причем сочинитель с 1 сентября 1871 года по 1 сентября 1875 года получил, на круг, от издателя 701 рубль 50 копеек, а за Песню Марфы сочинитель не получил ничего, а за отдельные романсы и песни Бес­сель платил ему не больше, чем по 20 рублей.

Мусоргский спивался. Приятели и музыкальные друзья покровительствовали ему по одной любви к ближнему. Друзья, например Стасов, не раз брались отыскивать его по низкопробным кабакам, среди всякой человеческой дряни, спасать из подвалов пропойц ободранного и распухшего от водки.

Мусоргский, конченный человек, шел ко дну. Не­редко его выгоняли с квартиры, нечем было платить хозяину. И были такие ночи, когда он, с тощим чемо­даном, набитым нотами и бельем, бродил без ночлега по Питеру.

Чемодан, одна крышка порвана, с отстав­шей папкой, хлопал его по ногам. Спьяна он терял по улицам ноты и чулки, ком смятых рубах, и обрывок ковра с персианкой и лютней, — точно терял свою пос­леднюю земную оболочку.

В одну холодную ночь он сидел с чемоданом до рас­света на слепом льве, что с поднятой лапой стоит у Главного Штаба.

Он сидел верхом на мраморном льве, скрестивши руки. Нетрезвый, он то дремал, покачиваясь, то просы­пался и дрожа от холода, слушал удивленно и покор­но страшную немоту неба и земли, и в звуке немоты, искал ту мелодию Анны, какую услышал однажды.

Тогда он смутно думал, что это его распятие, Холод­ное Распятие на камне, и так и надо, чтобы был он рас­пят, если не сошла с земли тьма, смерть, грех, и не преображен мир.

Потом его отыскивали, устраивали ночлег, кварти­ру, снова службу в контроле, приносили в подарок сюртук или шубу с чужого плеча, перепадало несколь­ко кредиток от покровителей, хотя бы от Тертия Ивановича Филиппова или того же Бесселя, и Мусоргский на время поселялся опять либо на Пантелеймоновской, либо на Обводном канале, в том же запущенном доход­ном доме с проходными дворами, где жил двадцать лет назад молодым Преображенским офицером.

Может быть, все было бы по иному, если бы пра­порщик гвардейский поселился тогда, как полагается, в казенной квартире, в казармах на Кирочной. Но там шел ремонт, и в бедном доме на Обводном пронеслось четыре-пять недель жизни Мусоргского, переменив­ших все.

Когда он сказался в батальоне больным, ротный ко­мандир посылал к нему офицеров и, может быть, при­ходил к Мусоргскому тот самый поручик с карими гла­зами (к нему так шла красная грудь Преображенского мундира), кто так любил варламовский романс «Когда еще я не пил слез из чаши бытия». Но на двери желте­ла записка «Нет дома», и поручик ушел так же, как лекарь Бородин.

Так и писарь, посланный из батальона с прошением, написанным на высочайшее имя по всей форме, не оты­скал Мусоргского, и прошение было подано позже.

Как могло случиться, что этот изящный и привет­ливый барич, гвардейский щеголь, увлеченный с лег­кой небрежностью какой-то там музыкой, живой и ми­лый умница, как его называли в полку, переменился внезапно?

Но так случилось. И началось это именно в те две-три недели, когда Мусоргский, забывши и гвардию, и барство, и самого себя со всей своей жизнью, точно одержимый, со светящимися глазами, стал бродить по дрянным питерским трактирам, разыскивая кого-то.

Никто и не знал о несчастной арфянке Анне. Ни­кто и не узнает, какую ее мелодию услышал он однаж­ды в питерскую метель, — если только не перелился в чем-нибудь ее неведомый звук в Песню Марфы.

Но он услышал небесную мелодию, и отдал за нее себя, и всю свою жизнь.

Теперь, через двадцать лет, никто и не вспомнил бы того худенького офицерика в этом раздраженном, груз­ном человеке, погрязшем в страсти к вину и в ночной кабатчине, с толпой ее актеришек, мелких журнальных писак, попрошаек и пьянчужек, охотников напиться на даровщинку. В этом мнительном, обидчивом и вместе очень кротком и несчастном человеке, легко готовом проливать обильные пьяные слезы за столом, залитым дешевыми винами, никто не узнал бы того молодого человека, со светящимися глазами, каким был Мусорг­ский двадцать лет назад.

Но это было то же существо, та же душа, тот же Мусоргский.

Только жизнь его как бы остановилась в то утро, когда в петербургской газете ему попалась на глаза за­метка о неизвестной утопленнице: «приметы: волосы темно-рыжие, юбка простая, синяя, грудь повязана ста­рым оренбургским платком», — в то утро, когда он, в мертвецкой Марии Магдалины, увидел Анну. Тогда остановилась жизнь его, иссякло время. Года через два или три, он как будто забыл Анну, точно и не было ее, но больше не замечал, как живет и к чему живет. А легче всего было жить в теплой смуте, в забвении вина, по кабакам и в облюбованном «Малом Ярославце».

С опухшими, точно налитыми, руками, в заношен­ной визитке, залитой давнишними соусами, с воспален­ным лицом, всклокоченный, с галстуком, выбивавшим­ся на нечистый бархатный жилет, он кричал хрипло, пьяно, какому-нибудь актеришке, истасканному кабац­кому подхалиму:

— Творить надо, не пьянствовать, творить ..,

И тут же, совершенно по-детски, с наивной зави­стью выкатывал серые глаза на чей-нибудь щеголь­ской жилет и перебивал себя:

— А чем вы выводите пятна? Я, знаете, зеленым мылом, не помогает...

Актеру или забежавшему в «Малый Ярославец» вертлявому, как лягавая, газетчику, или присевшему за его стол музыканту, выходящему в люди, разгля­дывающему со скрытым трезвым презрением этого странного, раздраженного чудака, кто мог бы быть хо­рошим музыкантом, а опустился вконец, — Мусорг­ский, с пылающим лицом, яро что-то доказывал, или горько жаловался и плакал, навзрыд, детскими слеза­ми, и пьяно пророчествовал:

— Погублена будет русская музыка... Надолго за­глушат наши всходы ...

И вдруг, бессильно стуча по столу кулаком, страш­но вращая белками глаз, потрескивавшими, как у ло­шади, в красных жилках, он проклинал тяжелой бра­нью свору бездарных музыкантишек, капельмейстеров, пустых концертных брянчалок, критиков, чиновников, мундирщиков.

— Фельдцейхмейстер! — кричал он дико. — Генерал фельдцейхмейстер! А что значит, никому не по­нять ... Чертовщина Петровская... И хотите, чтобы простой солдат, простой мужик ее понял, да еще полю­бил ... Врешь! Россия-де с Петра ушла вперед ... Врешь!.. Никуда не ушла, еще горше во тьме. Осле­пили Европами, империю состряпали ... Империю ... Да народ плевать хотел на барскую затею... Империя!

Мусоргского успокаивали, шикали, боялись сканда­ла, полиции, и потому именно, что его удерживали, он кричал еще свирепее, с трясущейся мокрой бородой, смахивая руками бутылки:

— Врешь! Не замолчу... Куда Святую Русь загна­ли? Попсовали задворками европейскими... В чем гений народа, вдохновение? Никто больше не знает ... Где святая Русь ... А, пугало Петровское ... Ужо, всех нас народ предаст, за самое первое, что станет ему по­нятнее, ближе, чем ваш фельдцейх, фельдцейх ...

А то, вращая глазами в полопавшихся жилках, рас­сказывал с презрительной усмешкой, как какой-нибудь высокий покровитель выпрашивал у него музыку:

— Он у меня Хованщину за двадцать пять целко­вых выклянчил ... Я ему бросил ее: на, подлец, жри ... А он в парадном фраке, со звездой, превосходительст­во, у меня в ногах, в ногах, на коленках ползал, соби­рал листки ... Потом, ничего, почистил превосходительские штаны: «И чего вы, любезный Модест Пет­рович, шумите», двадцать пять целковых отвалил ...

Может быть, так было, может быть нет, но он с жадным удовлетворением, точно хвастаясь, повторял — «двадцать пять целковых отвалил».

Но чаще, и целыми месяцами, он сидел в «Малом Ярославце» тихий, рассеянный, как бы погасший. Тог­да было заметно, как ему все равно на случайных со­бутыльников, и на то, что он сам кричал намедни об искусстве, музыке, России.

Потягивая вино, в своем углу, у лестницы, он зати­хал, потому что ему надоедало представляться.

Ему казалось, что уже много лет он представляется с людьми, это так и надо, — представляться, — о чем-то с виду горячиться, что-то защищать, о чем-то спо­рить, хотя в глубине все пустой вздор, и все равно, ни­чего не разрешивши, ни в чем не согласившись, все ухнут куда-то вместе в черную прорву, называемую смертью (в этом слове он слышал два слова: сумрак и мера). Все на свете шумят, теснятся, рвут, когда дове­дется, друг другу глотку, будто бы во имя истины, но истины нет ни у кого, и все, что делается на свете, все святое, грешное, прекрасное, омерзительное, делается по одному тому, что в страшной тяготе бытия ищут все забвения, утешения.

А его настоящая жизнь иссякла, когда от него уш­ла певица Анна. Он об этом не думал, но чувствовал, что его жизни нет больше, именно потому, что нет Ан­ны. Оболочки же своей, погрузневшего, тяжелого тела, противного ему самому, не было жаль вовсе, и он сжи­гал его на вине, влачил по кабакам и по извозчичьим дворам, где пил водку стаканами, потому что так жить стало легче всего.

Между тем, никто не знал, и не догадывался, о тех давнишних неделях, в конце петербургской зимы, ког­да на его дверях была приколота пожелтевшая запис­ка «Дома нет».

Никто из знакомых и приятелей Мусоргского не по­дозревал о его быстротечной горькой любви, и все это только петербургское предание, темная легенда о Му­соргском ...

Лиза Орфанти, впрочем, знала об его любви.

Уже много лет Елизавета Альбертовна Орфанти жила в Италии. Она так и не вышла замуж и на слег­ка поблекшем лице сорокалетней девушки, покоился совершенно целомудренный чистый свет. Светлая, спо­койная сила как бы исходила особенно от ее лба, став­шего теперь заметнее, покатее, в блеске слоновой кос­ти, точно створка древнего молитвенника.

Лиза и теперь сохранила свежесть и худобу двад­цатилетней. В Россию она наезжала очень редко. В се­мьях подруг, потучневших или почахших, многодет­ных, она всем была тетей, а когда умерла младшая из англичанок, та веснущатая, курившая из озорства ис­панские пахитосы, Лиза взялась воспитывать двух ее, тоже веснущатых, бурных и гордых девочек.

В Петербург, после смерти отца, она вернулась, раз­вязаться с делами, наследством и уехать навсегда в Лондон, где жила теперь постоянно.

Ей нравилась гармоническая, умышленная мощь гранитных набережных и казенных колоннад Невской столицы, но не очень она верила этой выровненной в линию мертвой красоте, мертвому фасаду, а от холод­ного величия у нее было чувство скуки.

В Петербурге, за его фасадами, был для нее живым, настоящим, тревожным, как и двадцать лет назад, один Мусоргский. Она приехала с тайным желанием пови­даться с ним.

Орфанти, старая девушка с ее суровой и ясной скромностью, эта полуитальянка, ставшая англичан­кой, должна бы была начисто забыть свое девическое увлечение белокурым молодым офицером.

Но она ничего не забыла, ни одного чувства, и как светился снег на канале, когда бежала она со свидания, и как почтовый ящик с двуглавым орлом, под аркой Главного Штаба, показался ей крошечным гробом.

Вероятно так и каждый человек, совершенно немо, сокровенно, скрывая от всех, и часто от себя, несет, не забывая то, что Кто-то выбирает для него из всего шу­ма и суеты жизни, запечатлевает навеки, для иного нездешнего бытия.

Мусоргский навеки запечатлелся Лизе Орфанти, и в свой приезд в Петербург, она без всякого волнения, с чувством ясного покоя, решила пойти к нему, расска­зать о своей девичьей любви и хорошо попрощаться навсегда.

Она знала, что Мусоргский пьет, что его жизнь вла­чится от ночи к ночи в «Малом Ярославце», что он опустился. Жалости к опустившемуся человеку ей не хотелось примешивать к своему неприкосновенному чувству. Только чувство жалости удерживало ее от свидания. Потом она подумала, что Мусоргский, каким бы он ни был теперь, уже сделал, к чему был призван: свое дышащее, прекрасное, вдохновенное, он уже внес в жизнь, и тем помог преображению мира.

Тогда она пошла к нему, той же дорогой, что двад­цать лет перед тем.

Был тихий зимний день. Прелестные легкие следы старой девушки мелькали на снегу, вдоль канала. Ли­за почему-то была уверена, что увидит Мусоргского и то, что они скажут друг другу, будет необыкновенным утешением и оправданием для обоих.

Стали попадаться трактиры, извозчичьи дворы, тор­говые бани. Из ворот валил теплый пар, почерневший снег был размешан копытами, уличные женщины со смехом выходили из портерных, дребезжа дверями, сапожник, в мутно светящемся окне подвала, согнув­шись, стучал молотком по подошве. Это был Петербург за фасадом, настоящий, неуютный, грязный, с его сну­ющей неряшливой беднотой.

Орфанти вышла на тихий канал, над которым стоял зимний туман. Барки с дровами, побелевшие от снега, казались ей теми самыми, что и двадцать лет назад, и так же курился морозный пар.

На ее первый звонок никто не отозвался. Решитель­но и сильно она позвонила второй раз.

Послышались шаркающие, вялые шаги, ключ в зам­ке повертелся с ржавым визгом, и Мусоргский отво­рил дверь.

Она все же не ждала увидеть его таким. Он был ужасен в своих стоптанных туфлях, в зеленом ватном халате, заношенном до плешин, с выбившейся грязной ватой. Но в его набрякшем, больном лице с выкаченными мутными глазами, желтом, одутловатом, сквозило что-то давнишнее, тонкое и стремительное.

Мусоргский не узнал ее, сказал равнодушно и гру­бо, оглядывая с неприязнью:

— Чего вам надо, вы не туда попали ...

Но по тому, как подняла она сияющие глаза, он уз­нал Лизу, да она и не изменилась, только потончали черты и еще краше проступала ее целомудренная де­вичья нетронутость.

Мусоргский отступил. Неверно, не попадая рукой в петли халата, он то запахивал зеленые полы, то подер­гивал на животе исподнее белье, и отступал пора­женный.

Лиза шла за ним.

Он пятился до самого кабинетика, сел тяжело в кресло. Она окинула взглядом его угол: груды бумаги, пожелтевшие газеты, все нагромождено, неопрятно.

— Зачем пришли? — сказал, наконец, Мусоргский с раздражением. — Зачем пожаловали? Кого, кого, но вас не мог ждать никак. К чему это посещение? Я ду­мал, вы умерли, вы так же могли бы думать обо мне. Зачем вы, на самом деле, пришли? .. Или вы хотите купить что-нибудь из моих трудов праведных и непра­ведных? Тогда, пожалуйста. Намедни у меня тоже был любитель музыки, есть такой ценитель, любитель, Тертий такой, Иванович, он у меня за двадцать пять цел­ковых ...

— Нет, я ничего не думала покупать.

Лиза почувствовала к глубокому стыду, что на гла­зах выступают нечаянные слезы. Она вдохнула сильно, сквозь ноздри, мгновенно подавила слезы, ее лицо ста­ло твердым, покойным, и теперь было заметнее, как она постарела и как сухо отблескивает ее лоб, точно слоновая кость, створка молитвенника.

— Я сама не знаю, зачем, — сказала Лиза с легким акцентом (она давно не говорила по-русски): — я вас любила, потому и пришла. И теперь люблю, вот почему. Вы мой человек на этом свете. И на том. Вот двадцать лет прошло, и жизнь пройдет, ваша и моя, но покуда жива, мне кажется, тут где-то, во мне, не знаю, как сказать, всегда останется этот свет, чудо, таинство, что я вас любила и люблю.

Лиза улыбнулась, ей стало вдруг легко, точно что-то осветилось в ней, и отошло темное, ее тяготившее.

— Извините, я так внезапно говорю вам это. Про­стите меня. Отчасти, вероятно, восторженность старой девы, которой дана была Богом такая бесплотная, не­разделенная любовь. Отчасти же, вероятно, эгоистиче­ское желание освободиться от чего-то недоговоренного, недосказанного, что легло между нами. Всегда, больше всего, я желала, чтобы вы знали, что я вас любила и люблю. Помните, вы говорили мне за роялью, как странна жизнь, как страшна, о том, что Шуберт ос­леп ...

— Шуберт, Шуберт, Боже мой, помню, но я же тог­да нарочно о Шуберте ...

— Не перебивайте меня, прошу. И вот, теперь, ка­кой бы вы ни были передо мною, простите, но вино сделало вас ужасным, вы все тот же для меня. И наве­ки. Вот и все. Вы можете счесть это дурью старой де­вы, но я очень благодарна вам, что вы выслушали мою стародевическую болтовню. Теперь я могу уйти... Хо­рошо попрощаться с вами, и уйти.

Мусоргский, оперши на руку тяжелую, залохмаченую голову, смотрел на нее. Потом закрыл глаза и его набухшие веки, в лиловых ветках жил, стали труд­но дрожать.

Он плакал беззвучно. Это не были обильные сле­зы со всхлипываниями, какие нравились ему и какие он мог легко вызывать у себя в кабацких горьких се­тованиях, а точно из самой глубины его отделялось что-то, тяжко пробиваясь, роя путанные тропы в ко­лючих терниях, по острым скалам, выскребывая ему душу, и подымалось к набрякшим векам.

    Лизанька, Лизанька, — повторял он.

Орфанти тронула его за плечо халата, в клочьях грязной ваты.

— Но вот это уж незачем, Модест Петрович.

Лизанька, а она то, она... Вы что-нибудь знали об Анне?

— Все.

— Она утопилась.

Он поднял большое лицо, обрюзгшее, пожелтевшее, с закрытыми дрожащими веками, из-под которых ка­тились медленные, точно железные, слезы.

Он поднял к ней ужасное лицо ослепшего царя Эдипа, и бормотал с беспомощным отчаянием:

— Но почему же, почему же, почему, она утопилась? Это я виноват ... Она говорила, зачем разбудил ее. Ты мертвеца воскресил, для чего ты мертвеца воскре­сил ... Я виноват, Боже мой, что я сделал.

Он вдруг больно сжал Лизе руку:

— Оглянитесь, смотрите ...

Она обернулась и в углу, высоко за собой, увидела черный образ, в трещинах. Краснел каленый ангель­ский плащ, едва проступал узкий лик.

— Вижу. Образ.

— Серафим.

— Не пугайте меня ...

Лиза пыталась высвободить руку, он держал ее крепко:

— Нет, не пугаю. Я понимаю, я с отчаяния богохуль­ствую. Дураки и дуры скажут, что я полюбил потаску­ху ... Нет: одну мелодию Анны полюбил ... Серафим, втоптанный в землю ... Господи, прости меня ... Да, представлялось, ангелы в раю прикованы к желез­ным арфам. И, может быть, как на земле томится все по небесному, так и в райской гармонии томятся, по крови, дыму грешной земли... Как и кто может вку­шать райское блаженство, когда здесь, на земле остал­ся тот же грех, то же проклятие, смерть, тьма... Как? .. И Серафим возжелал уйти из райских селений. И был за то сброшен сюда, осужден сгореть здесь в са­мых последних терзаниях греха ... А я в метели услы­шал пение ... Понес его железное крыло ... Я угадал Серафима ... Господи ... Я стал на дороге Твоего су­да ... Как Иаков, боролся с Тобою... Но Ты простил Серафима ... Анна не утопилась, нет ... Она оступи­лась в потемках, на Невке... Так, взял ее к себе Гос­подь. А ее земной крест остался на мне ...

Лиза слушала внимательно и удивленно. Ей вспом­нилось, как покойная тетка, грозя сухим пальцем, гром­ко, по-немецки, читала как-то Притчи Соломона.

— Вино глумливо, сикера буйна, — сказала Лиза, неожиданно для себя, и повторила. — Вино глумли­во... Все, что вы рассказывали очень красиво, но про­стите, во всем что-то жалкое. Это малодушный бред, малодушный бунт. Это кощунство, Модест Петро­вич ...

Мусоргский, уже утихший, посмотрел на нее, как ребенок, кротко и виновато. Он согласился охотно, со слабой усмешкой:

— Я не кощунствовал. Но, конечно, бред, я же сам понимаю. Перед вами пьяный фантаст, и только...

Лиза промолчала. Мусоргский поискал на столе скомканный нечистый платок, утер большое лицо:

— Вы, Лиза, всегда были сильнее меня. Конечно, я слабодушный. И ангелы, прикованные к железным арфам, конечно, тоже лепет слабодушия. Но было од­но, что разбило меня... Я скажу вам... Странное вдохновение меня осенило, когда пришла Анна. Дуно­вение огня коснулось. С нею верил, знал, жаждал, что моя музыка будет, как новое откровение. Музыка, моя музыка, будет началом преображения людей. Понима­ете, я верил, что именно я, Модест Мусоргский, отме­чен, избран, как новая жертва. Чаша мира за всех и за вся. И когда-то мальчишка-офицер был готов отдать себя в жертву за мир, за всех людей... Се — чело­век ... Это тоже бред?

— Нет. А что дальше?

— А дальше ... Это уже когда не было Анны ... Дальше я понял, что ничего не преобразить, не пере­менить на земле, куда мне. И, как до меня, так и после меня, все будет валом валить, сплошь, в бессмыслен­ную тьму, в прорву смерти. И не мне открыть, не мне сочетать в одну божественную гармонию мир, разор­ванный тьмою противоречий. Вот что я понял. И тогда мне стало все равно ... Я не вынес земли, вот что.

— Но это же неверно.

— Как неверно?

Мусоргский по детски удивился:

— Нет, Лиза, это верно.

— Простите, Модест Петрович, неверно. Не мне вам говорить, но то, что вами сделано, как бы ни сложилась ваша жизнь, ведь уже сделано ... Уже живет, помимо вас, кроме вас. Ваша музыка. Неужели же вам объяс­нять, что ваша музыка переменила что-то в нашем мире, или, как вы говорите, преобразила нас. Поймите сами, Модест Петрович.

Мусоргский пошевелил пальцами, сжимая платок:

— Вы пришли меня утешать, Лиза?

— Ничуть. Ни утешать, ни жалеть. Это не к чему. Но разве это не так, разве вы не победили вашей му­зыкой ...

    Победил! Что я победил? Ничего... А смерть?

Сильный свет блеснул в его мутных глазах, боль­шое лицо напряглось, он поднялся, всклокоченный, страшный, в халате, сбившемся горбом на спине, за­кричал с яростью:

— А смерть? Смерть, безносая, бездарная дура, все сотрет, все смоет ... Ни звука, ни памяти о нас. Ничего.

Он забыл о Лизе, и не ей кричал, а кому-то, кто веч­но раздирал его неумолкаемой распрей:

— Все прах! Смерть, бездарная дура, всех сильнее! Врешь, не всех! Врешь!..

Как чудовищная жаба, он прыгнул со стула, пока­зав под зеленым халатом нечистое исподнее белье, на­валился грузным телом на пианино, ударил резко, не­стройно, по клавишам.

— Врешь, ага!.. А это? Врешь, это останется ... Звук наш останется, звук, слово бесплотное, звук на­шей любви, отрады, горя, страдания, искания, утеше­ния ... Звук, звук...

Он припал головой к пианино и, тяжело дыша, по­вторял: «утешение, звук». Потом вспрянул, кинулся к столу.

Дрожащими руками стал собирать пожелтевшие ли­стки, ночные записки, одни прожженные брошенной спичкой, другие измятые, в темных кругах от постав­ленного стакана вина.

Как скупец, рылся в бумагах скорченными пальцами:

— Ага, жадно и страшно дышал он, прижимаясь щекой к измятой груде, комкая, тиская ее. — Ага, врешь ... Не все исчезнет, нет, врешь ... Нет ... Жизнь всегда истина, как бы горька она ни была ... И тут есть жизнь, есть кой в чем мелодия посильнее смер­ти... Все раскрывающая, все умиротворяющая песня Твоя ... Господи, помилуй мя, грешного ... Мелодия Твоя, — звук ...

Лиза поняла, что все, что он говорит, верно, пре­красно, но поняла она также, что этот обрюзгший от вина, изнемогающий, тяжко дышащий человек, болен смертельно.

— Успокойтесь, — тихо сказала она, кладя руку ему на плечо. — Так все и есть, как вы сказали. Все верно. Успокойтесь же...

Он взял ее руку в обе, прижался горячим лицом, совершенно по детски:

Лизанька, я спокоен, Лизанька. Кто вы, почему пришли утешать меня, чистейшая тишина, последнее успокоение? .. Кто вы такая, Лиза Орфанти? .. Чудно сказать, но никогда я не забывал вас. И точно вы и Анна — одно ... Только двоитесь: одна земная, другая небесная ... Но мелодия одна.

— Полно, что скажете.

— Вы всегда были недосягаемой для меня, потому я и не верил в мою любовь... Мне было назначено другое, вот с таким, как видите, концом: опустившийся человек, сгоревшее от вина несчастное отребье ... Анна мой крест ... Я всегда шел под моим крестом, и вся моя музыка была об одном: о человеке без имени, с его го­рем, отрадой, страданием ... Но я нес мой крест к од­ной вам, недосягаемой, чистейшей ... Лиза Орфанти? .. Нет, — Святая Елизавета...

— Это, как средневековая мистерия о человеке, — прелестно улыбнулась Лиза, скрывая смущение.

— Конечно. Все мистерия ... Каждый человек по­вторяет Его Распятие. И может быть, мы еще встретим­ся там, если только то есть, — там, где совершенная гармония, где разбойник, просивший помянуть его... Помяни мя, Господи, во Царствии Твоем.

— Так будет.

— Постойте, — оживился Мусоргский, приклады­вая палец к губам. — Постойте, а какой номер башма­ков вы носите?

Лиза смутилась от внезапного вопроса, чуть покра­снел лоб, створка старинного молитвенника:

— Тридцать пять, а что?

— А вот, вот ...

Похожий в халате на неуклюжую жабу, он прыг­нул к дивану, нагнулся, вытащил коробку с башмака­ми, какую всегда берег в своем тощем чемодане, сду­нул пыль и подал Лизе старомодный башмак, кожа от давности в трещинах, верх вырезан сердцем.

— Вот... Анне так и не подарил ... Вот, при­мерьте.

Лиза посмотрела на его большое лицо, на влажный лоб, снова подумала: «Он болен, болен», и шутливо сказала:

— Хорошо, давайте.

Старая девушка столкнула изящным и простым движением с узкой ноги свою туфельку и надела баш­мак, поданный Мусоргским.

Мусоргский стоял перед нею на коленях. Башмак пришелся Лизе как раз.

— Вот, видите, видите, — обрадовался Мусоргский, — я же говорил, что впору...

И погладил башмак. Она застенчиво усмехнулась, потом поставила башмак на коробку, и просто сказала:

— А теперь пора ... Теперь нам надобно прощаться, Модест Петрович.

Он засуетился, хотел надевать сюртук, шубу, что­бы проводить ее, но она отказалась твердо и спокойно. Он подчинился без долгих споров.

У дверей, когда Мусоргский искал ключ, Лиза вне­запно откинула с лица вуаль, наклонилась и поцело­вала его полную, не очень чистую руку, как целуют покойникам.

В тот же вечер Лиза Орфанти уехала из Петербур­га за границу, навсегда.

 

 

ГОСПИТАЛЬ

 

В начале февраля 1881 года Мусоргского отвезли в больницу.

Одни приятели советовали частную лечебницу, дру­гие, чтобы не терять времени, настаивали везти хотя бы в Обуховскую и, наконец, во всей этой суете, вспом­нили, что Мусоргский отставной офицер и тогда повез­ли его на извозчике в военный госпиталь. Дрожащий, с посиневшими губами, он жаловался на сильную про­студу, у него был нервный удар, на ноге началось ро­жистое воспаление.

В Николаевском военном госпитале, близ Смольно­го, когда служитель повел его под руку в палату, Му­соргский в сером лазаретном халате и в теплых туф­лях, вспомнил, что это уже было с ним, и это хорошо, что так было, точно к нему возвращается по иному вся жизнь. Он вспомнил, как много лет назад, молодым офицером, в дежурство, любил смотреть из госпиталь­ного окна, на торжественный, великолепный закат, не­бесное пылание над Петербургом.

Особенно хорошо был виден закат из углового ок­на 2-го военного сухопутного. Он вспомнил госпиталь, морозную ночь, в тайном шевелении звезд, и лекаря, синеглазого Шумановского Мечтателя.

Мусоргский покорно лег на койку, в углу. Пустая койка рядом была застелена суровой холщовой просты­ней, в дурно замытых пятнах; умершего вынесли вче­ра в мертвецкую.

Мусоргский лег с удовольствием, необыкновенно спокойно, под жесткое солдатское одеяло. Было тепло, удобно. Казалось, он вернулся в свой дом, после очень долгого, нелепого, истомляющего, по пустяшному сует­ливого и ненужного путешествия. Наконец-то он мо­жет отдохнуть...

Больничные стены, крашеные в серое окна, зама­занные известкой, не томили, не тяготили его. Ему ка­залось, что именно два эти тона, серый и белый, и есть самое главное, последнее, настоящее, что остается от всего на свете, как бы самый остов бытия. В бело-сером молчании у него тоже будет только самое главное, на­стоящее, для чего надо было жить.

Он радовался неожиданному отдохновению госпи­таля. Не задыхаясь, не торопясь перехватить где-ни­будь трешницу или пятерку, ни с кем не споря о музы­ке, России, Боге, ни о ком и ни о чем не думая, он мо­жет хорошо полежать здесь, в тишине, один, рядом с пустой койкой, застланной суровой холстиной.

Художник Репин, приехавший из Москвы на вы­ставку, четыре мартовских дня писал Мусоргского в госпитале.

Погода стояла чудесная.

Палата Мусоргского была залита солнцем. У Репина не было мольберта и он кое-как примостился за больничным столиком.

Четыре дня он писал больного в том самом халате, какой был ему подарен с генеральского плеча.

А на пятый день Репина к Мусоргскому не пусти­ли. У больного начался лихорадочный жар.

Он думал, что у него только сильная простуда, с но­гой пустяк, и опасался как бы равнодушные доктора, после осмотра, не назначили его на выписку.

А он охотно полежал бы в тишине, он мог бы что-то обдумать, что-то исправить здесь. Его работы, Борис, Хованщина, Шабаш, Песни и Пляски Смерти, о кото­рых больше всего говорят, все его работы, сырые, не­дозрелые, похожи на его скомканные рукописи, про­жженные папиросами, залитые вином. А здесь он ис­правит их, разгладит, и станет все классически светиться, как белый снег.

Критики его бранят за дурную оркестровку, он и без них знает, что оркестровка дурна. В госпитале он твердо решил почитать об инструментах, и очень радо­вался, что позволили оставить на табурете, у койки, захваченный с собою, потрепанный и пожелтевший, как старая Библия, «Трактат об инструментах» Берлио­за. Трактата, он, правда, не тронул.

А больше всего он радовался тому, что от окна на табурет ложится вечером мартовское солнце, холодное, величаво багряное. Он всегда любил солнечные закаты.

Когда его осматривали, он полусидел на койке, по­слушно дыша, глубоко набирая воздуха в грудь, как ему приказывали. Военный доктор с жесткой седой головой, остриженный ежом, водил холодной черной трубкой по его спине. Мусоргский стыдился своего рыхлого, горячего и бессильного тела, и того, как дро­жат руки, особенно локти.

Иногда он пытался поговорить с доктором, и на воп­рос о самочувствии, отвечал лихорадочно:

— Хорошо, благодарю, очень хорошо... А я, зна­ете, доктор, все музыку слышу. Всегда музыку, цер­ковные хоры...

Госпитальный врач (он был утомлен обходом палат, осмотром таких же желтых, горячих тел, и досадовал, что опаздывает домой к обеду) отвечал с равнодушной улыбкой, потирая жесткий еж:

— Ну, еще бы ... Вы же музыкант. Вот вам и слыш­ны церковные хоры.

Доктора нашли у него признаки не то белой горяч­ки, не то падучей, и совершенно изношенное в сорок один год сердце.

Вечером, в начале марта, лазаретный служитель принес и бесшумно поставил в ногах его постели невы­сокие ширмы с серым экраном: главный врач приказал отделить его от других в палате.

Мусоргский лежал тихо. Он думал, хорошо, что его отделили, какой хороший этот служитель, все так и надо, как с ним делают, и если он умирает, это тоже так надо. Его жизнь и смерть только повторение жизни и смерти всех людей, всех теней, смутно движущих­ся куда-то по белому потолку палаты.

Он тень. Вот он, тень, отдохнет, там, в углу, на по­толке, наверху, а потом вернется на землю, снова на­денет сюртук, сапоги, и сделает все самое главное, са­мое настоящее, чего не успел сделать. Он знает, что за чистое сердце он избран гением. Но ему вовсе не надо, какой он там гений.

— Право же не надо ... Зачем, благодарю вас ... Только одного прошу, сердце чисто созижди во мне...

А главное, удивительно: Анна ходит у него по кабинетику, до того похудевшая, и, вероятно, тоже просту­жена, до того прозрачная, что видно сквозь батист коф­точки, как у нее в груди колотится сердце. Светлый огонь. И от огня душно. Душно.

— Я, Аня, чистое сердце... Но зачем же огонь, душно.

А это не Анна, а Серафим. Серафим стоит в ногах лазаретной койки. Сомкнуты уста Серафима, раскры­ты недвижные, изумрудно прозрачные глаза, смотрит, а в руках сердце Анны, светлый огонь, трепещет, бьется.

— Не может быть... Это картина. Я где-то видел такую дешевую католическую картинку; ангел несет в руках горящее сердце ...

И ушла Анна, зачем все уходит: придет, уйдет. Странная. Теперь за окном сидит, свернулась у само­го окна, смотрит сквозь мутное стекло. Глаза изумруд­ные, недвижные.

— Эх, Анна, как же так, Анна...

Как ему за нею в окно? Опять искать. Она сольет­ся с сумрачной петербургской мглой, исчезнет, а он ус­тал, у него тяжелое тело, сердце колотится, врачи ска­зали, сердце никуда, а ему по такому холоду, на петер­бургской заре, лететь, лететь, разыскивая ее, глупость какая.

— Эх, Анна, как же так, Анна ...

Это не он говорит «эх, Анна», а он с медиком Боро­диным на дежурстве во втором сухопутном, генварь  1856 год, холодина какой, а медик толкует о жаркой Азии, золоте Византии. На койке умирает солдат, по­жилой, похожий на Николая Первого, бормочет кост­лявый солдат горячо, беспрестанно:

— Эх, Анна, как же так, Анна...

И никто не понимает солдата, никто не знает о нем ничего, и чье имя бормочет.

— Кандидат, — тихо говорит Бородин, с прохлад­ной усмешкой.

    Да, да, знаю: вы уже говорили... В мертвецкую.

Бородин кивает головой:

— Вот теперь вы все понимаете, Мусоргский ... Вы мудрым стали, и я вам должен сказать, что ее тут нет.

— Знаю ... Только я все же могу ее найти, не прав­да ли?

Теперь все понятно, он во втором сухопутном разы­скивает Анну. Она ждет его в коридоре. Вот какой гро­мадный коридор. Сквозняком подуло. А к нему подхо­дит Лиза Орфанти. Берет за рукав:

— Пойдемте, какой вы право, Модест Петрович, безалаберный ... Всегда опаздываете.

— Конечно, я знаю, это мой малодушный бред, из­вините меня ... Но почему вы в синем плаще?

Самое удивительное, что Лиза светлым лицом, нос с горбинкой, удивительно как похожа на Анну.

— Боже мой, постойте, кто вы, Лиза...

Сердце заколотилось больно, сильно, а доктора го­ворят, нельзя, чтобы колотилось. И главное, почему на синем плаще нашиты звезды, живые, шевелятся, сияют. Что за рождественский маскарад, и почему ве­дете меня за руку, как ребенка... Впрочем вы всегда были гувернанткой ... Вы, Лиза, небесная гувернантка.

Она молчит. Слышно пение. Несомненно, согласное пение, далекий хор, похоже, за всенощной поют архи­ерейские певчие.

А вот, дворовая шарманка застонала, и трактирные арфы. Как бедна оркестровка человече­ская, как жалостна.

Господи, так это и есть Твоя музыка, какая бед­ность, какая простота, а я-то думал трактат Берлиоза об инструментах ...

Лиза привела его в рождественский кукольный те­атр, а там, по золоченой лестнице, видно, она оклеена золоченой бумагой, сходят и восходят такие же, как Лиза, нос чуточку с горбинкой, все в синих плащах, на них шевелятся живые звезды.

И всех выше, в короне, тоже из золоченой бумаги, от нее восходит волнами свет, в синей мантии, изли­вающей звезды, стоит Кто-то.

И те, кто восходит, и кто сходит, и те, кто стоит вдоль золотой лестницы, а у нее нет конца, все игра­ют на арфах, и у всех белые, мягкие крылья, от кры­льев мерцающий светлый туман. Детский театр, дети играют в рай.

А в вышине, в облаках, то заволакивается, то прояс­няется сияющая корона.

— Лиза, куда вы меня привели ... Мне нельзя сю­да... Я же грешный, грязный, несчастный, я, послед­ний пьяница...

    Идите, Модест Петрович, ничего ... Можно.

И он идет за нею по ступенькам, какое странное прозрачное золото, точно он идет по утренней заре, сердце колотится, доктора предупреждали — не вы­держит, он идет. Вестовой Анисим смотрит на него, удивительный в солдатском Преображенском мундире, а за спиной белые крылья и звенящая кадильница в руке.

Мусоргский радостно рассмеялся:

— Анисим, до чего же ты удивительный, — кадиль­ница ... Этого же не может быть ... А ты слышишь?

— Может, ваше благородие ... Идите ... А я теперь все слухать могу.

Он идет в облаках. Жалостная смутная музыка по­дымается от земли, тихий шум дворовых шарманок и арф.

— Какая простая, бедная, святая музыка... Я все понял ... Не оркестровки, не Берлиоз ... А вот какую музыку надо на земле слышать... Я услышал, Госпо­ди, Музыку Твою... Господи, я услышал ...

А в руках он несет, оказывается, башмаки в короб­ке, коробка сияет снопами лучей, те самые, какие ку­пил когда-то на Невском проспекте в подарок Анне, бедной арфянке, чтобы сменила свои земные башмаки приютской сиротки.

Он идет в облаках с коробкой, в развевающемся больничном халате, в туфлях с чужой ноги, все выше, все легче, просторнее, или его несут.

Его несут громадные белые крылья, и звучит каж­дое белое перо, поет.

— Не смею... Матерь Пречистая, прости, не смею лететь ... Прости нас всех, грешных ... Прими Твою землю к Себе, всех нас, всех, землю... Матерь Пре­чистая.

В пятом часу утра, едва светало, 16 марта 1881 го­да, в радостном и быстром бреду Мусоргский скончал­ся, на сорок втором году жизни, от паралича сердца, на жесткой койке Николаевского военного госпиталя, за невысокой серой ширмой.

Париж, 1936 г.

 

Конец.

 

Того же автора:

 

1. Голое поле (книга о Галлиполи), 1929, Болгария.

2. Дом усопших (поэма), 1922, Берлин.

3. Дьявол (поэма), 1922, Берлин.

4. Чёрт на гауптвахте (три петербургских повести), 1922, Берлин.

5. Бел-цвет (роман), 1923, Берлин.

6. Граф Калиостро (повесть), 1925, Берлин.

7. Сны Петра (трилогия в рассказах), 1931, Белград.

8. Дворцовые гренадеры (сборник рассказов), 1928, Париж.

9. Пожар Москвы (роман), 1928, Париж.

10. Вьюга (роман), 1936, Париж.

11. Дроздовцы в огне

(по рассказам и материалам ген. Туркула), 1957, Белград.

12. Ветер Карпат (роман), 1938, Париж.

13. Бедная любовь Мусоргского (роман), 1940, Париж.

«Пожар Москвы» переведен на немецкий и англий­ский языки; «Бедная любовь Мусоргского» переведена на французский и испанский языки.

 

Counter CO.KZ