Пушкинский миф

литература

ИВАН СОЗОНТОВИЧ ЛУКАШ

ЛЮДМИЛА СПРОГЕ

В романе Вл. Набокова "Подвиг" (1932 г.) писатель Сергей Бубнов, "праведно царящий" среди русских литераторов в Берлине, "выслушивал очередное стихотворение о тоске по родине или о Петербурге (с непременным присутствием Медного всадника) и затем говорил: "Только, знаете, слишком у вас Петербург портативный"; и, постепенно снижая суждение, доходил до того, что глухо, со вздохом бормотал: "Все это не то, все это не нужно", и удрученно мотал головой, и вдруг с блеском, с восторгом, разрешался стихом из Пушкина, - и, когда однажды молодой поэт, обидевшись, возразил: "То Пушкин, а это я", - Бубнов подумал и сказал: "А все-таки у вас хуже".

Прообразом набоковского героя послужил Иван Созонтович Лукаш (1892-1940). Не случайно Набоков ввел в сюжет своего романа этот периферийный персонаж в ореоле пушкинского имени и в контексте пушкинских символов. Пожалуй, самой яркой чертой литературного творчества Лукаша стала ориентация на "петербургский миф", его судьбоносный характер в истории России. Формированию этой темы в творчестве писателя способствовали стилизации многочисленных "петербургских историй", уже ранее закрепленных в культурном сознании и поведанных пестрой вереницей разноликих рассказчиков - живых свидетелей петровского, суворовского или пушкинского времени.

Именно тогда, в берлинский период жизни Лукаша, столь эскизно зарисованный в романе "Подвиг", в той литературной атмосфере в прозе писателя возник и развился особый интерес к личности Пушкина, к историческому времени его жизни и к житейскому облику поэта.

Рижский период творческой деятельности Ив. Лукаша нельзя назвать продолжительным, вместе с тем эти два года были необычайно динамичными в организации русского печатного дела в Латвии, в создании внушительного числа очерков, рецензий, статей и художественной прозы. Двухгодичный период жизни Лукаша в Риге был весьма нелегким из-за газетно-издательских "битв" в условиях жесткой конкуренции и борьбы за читательский спрос между газетой "Сегодня", с одной стороны, и, с другой, - газетой "Слово" и журналом "Перезвоны", где соредактором и ведущим литературного отдела состоял Лукаш.

В начале и в середине 20-х гг., еще до переезда писателя в Ригу, публикации его произведений находят моментальный отклик в русских газетах Латвии, а весной 1925-го г. редакция "Сегодня" обратилась к Сергею Горному "с просьбой набросать портрет этого молодого писателя". С. Горным был подготовлен "силуэт" писателя Лукаша, где ценностность творческого дара определена лаконично: "настоящий": "Вот в его "стилизованных" исторических вещах - завитки Санкт-Петербургские чугунные - пылание бронзы мастера Фальконета - дымная мастерская, - живые куски не из гравюры, не из старой литографии. Жизнь. Колдовство воскрешения"4.

С начала 20-х гг. в русских повременных изданиях Риги появляются типологически близкие друг другу произведения малой художественной прозы, довольно компактные, "портативные", а потому удобные для литературной рубрики в газете. Это произведения с характерным композиционным эффектом - актуализацией образа повествователя, чем обусловливались естественность и "правдоподобие" любой "истории". То, что в романах Лукаша воспринималось рецензентами как "тягучая детализация", "неэкономные отступления"5, становится сознательным приемом. "Прекрасная эпизодичность" утрачивает сюжетную периферийность: локальность эпизода самодостаточна и нарративно завершена, - отсюда микроскопическая сосредоточенность на "вещицах", их "история", их соизмеримость с большим и важным, их таинственное и невидимое бытие в ограниченных или безграничных пространствах, - в сиюминутности и в вечности.

Тематизация мифа о жизни и смерти Пушкина актуализирует у Лукаша периферийный сюжет - историю "вещей", "предметов", потерявших хозяина и исчезнувших в хаотичном мире Северной Пальмиры, и далее - в бескрайних пространствах "взвихренной" России. С другой стороны, контуры "пушкинского мифа" у Лукаша, отчасти, восходят к традиции постсимволистской культуры, сюжетно и стилистически сближаясь с прозой Б. Садовского, М. Кузмина, с книгой новелл С. Ауслендера "Петербургские апокрифы", где город "является знаковой моделью не второго, а третьего уровня, в которую в качестве первоэлементов художественной структуры включены вторичные знаковые модели - изображение Петербурга в предшествовавшей литературе"6. В то же время для Лукаша несомненно важна и символистская парадигма многослойных "соответствий", каталогизация петербургских мотивов и бесконечное развертывание мифологической наррации "Медного всадника", а также опыт символистского "пушкинианства". Таким образом нюансируется идея мистической предопределенности рождения и гибели Пушкина, осмысление фатальной предрешенности его жизни и смерти в судьбе России и - шире - в судьбах человечества.

В ряде произведений Лукаша важным оказалось настойчивое сопряжение имен Пушкина и Блока - автора "Двенадцати" и речи "О назначении поэта", - испытавшего смертоносность петербургской метели7. В год 125-летнего юбилея, столь значимого для пушкинской темы в творчестве Лукаша, в августовском номере "Слова" появляется посвященный пятилетию памяти А. Блока очерк "Серая Паучиха. Пророчество А. Блока". По мысли автора, среди трагических пророчеств Лермонтова, Пушкина, Гоголя, Достоевского забыто пророчество А. Блока из "тревожной и смутной статьи" 1906-го года: "На площади торжествует Серая Паучиха", - писал он тогда, но кому же тогда было понять его. "Мы живем в эпоху распахнувшихся на площадь дверей", - писал он. <...> Он провидел тогда, в 1906 году, свою смерть в петербургской метели... Шатаясь от голода он, один, бродил, вероятно, на том "пустом рынке на петербургской площади, где особенно хмуро поет вьюга". Он знал, что отпылают наши очаги, погаснут наши окна и все исчезнет от нас... И увидел он ту Серую Паучиху, которая мертвецкой паутиной обвесила Россию, иссушила и выпила ее сердце..."8. Далее тема сбывшегося пророчества нюансирует современную историю града Петра, картину современного некрополя, о котором сегодня суждено молчать, лишь припоминая его облики, созданные когда-то Пушкиным, Гоголем, Достоевским, Мережковским, А. Белым, А. Блоком.

Стратегия припоминания развернута в эссе Лукаша "Могильщик Петербурга" (1926 г.), где urbus представлен в стремительной смене литературных эпох:

 

Город Пушкина, Пиковой Дамы, белых ночей, екатерингофской сирени... Город аттических колонад, пустынных набережных, проспектов, строгих линий. Город, где скачет еще в безмолвном ужасе, на гранитной скале, над бледной Невой, Медный всадник... Город тайн, тоски, парадов и гранита, величественная и грустная Северная Пальмира, Санктпетербург... Родина моя, академический двор, мощенный булыжником, Миневра-Паллада, и Нева, и Сфинксы, видные из наших окон, и багрово-желтый блеск холодного пожара в окне за Невой, на Английской набережной... Мой город тоски, ожидания, невысказанной любви... Казалось бы все простил, все забыл, если бы из холодного багрового пожара коммуны - вышел мой город нетронутым и прекрасным. Одно время верилось: что-то там строят, что-то там поправляют после пожара... Непоколебим город Медного Всадника. Но нет ... Умирает, пустеет Петербург. Темное пророчество - "быть ему пусту!  - немым воплем повисло над городом-призраком. Его разграбила революция, его опустошил голод. Он весь стал пустынным "Проспектом Красных Зорь". И теперь пришло самое страшное... Беру советские газеты. Из номера в номер, все чаще, все грознее мелькают заметки в "Красной Газете" о таинственном могильщике Петербурга, о Жуке-часовщике, Жуке-точильщике... Он работает, как часы, неустанно, неумолимо, он точит, он разрушает... Вы читали об обвалах дворцов и театров. Заржавели решетки каналов. Крыши продавливает снег... <...> Разрушаются дома... В том же номере "Красной газеты" - заметка: "Вновь обнаружены в ряде домов большие разрушения, произведенные жуком-часовщиком и домовым грибком"9.

Так порождаются новые зловещие символы природных и социальных катаклизмов: "жук-часовщик" и "домовой грибок" - невидимые, но осязательно явные р а з р у ш и т е л и петербургской России:

 Жук-часовщик, жук-могильщик... Он подточил, он в пыль и труху свалил всю Россию, могильный жук... И скачет теперь над мертвой русской пустыней Медный Всадник, и в слепых глазницах его холодный пожар и безумие10.

Рассказ "Треуголка Пушкина" был опубликован газетой "Сегодня" в 1925-м году. Показателен эпиграф к нему - стихи из блоковской поэмы "Двенадцать":

 

Гуляет ветер, порхает снег,
Идут двенадцать человек...

Характерно моделирование блоковского дискурса в развернутых картинах стихийного "вьюжного" Петербурга с акцентировкой мотивов "грабежа" и "убийства". Блоковские коннотации пронизывают текст рассказа Лукаша, образуя, параллельно поэме, ряды дополнительных и проясненных смыслов с интонированием не выкрикнутого, но подразумеваемого рефрена: "Эх, эх, без креста!" Кощунство и злоба, суд "без имени святого", вершимый лакеем, кучером и беглым крепостным-музыкантом фиксируют наступление хаоса, "нового мира" торжествующего хама:

 

- Налей во помин души... Музыканту, братец... Иззяб.
- Цыц, ступай, - прикрикнул кучер.
<...> Проглотил вино, пожевал запалыми губами, выказав в черной, слюнявой дырке рта один коричневый зуб. Усмехнулся:
- Поминаете барина... Оно, как говорится, - добродетель и благодарственная слеза.<...>
- За упокой души раба Божьего Александра... Ишь, сука, ожгла. <...>
Какую должность барин имел?
- А и-и-и и не знаю, - пьяно улыбнулся слуга. Сочинитель он Александра Сергеевич...
Музыкант хмуро нацедил вина, хмуро выпил:
- У тебя сочинитель, чиновник, полагать надобно, а у меня корнет. Все одно - баре. Дворянство, как говорится, российское. <...> Барин подох, ну и подох. А ревешь. Сволочь ты, когда так...11

Основная оппозиция пушкинско-блоковского ареала - поэт и чернь - конституирует сюжетную динамику текста:

 

29 января 1837 года, в пятницу, в три без четверти часа пополудни, Пушкин отошел... <...> В тягостной суматохе похорон забылись на письменном круглом столе рукописи покойника, стопка синеватых листков. Сквозняки тихо мели их под ноги, на пол. Один из пришедших, морской кадет, бледный мальчик с голубыми жилками на висках, подобрал синие листки, уже придавленные мокрыми каблуками, точно коричневыми вдавлинами подков, - и подложил все под бронзовую чернильницу. <...> Камердинер Пушкина, слуга Алексей, светлоглазый, румяный парень, "кутаясь в фризовую шинель", пробирался в этот час на задворках по талому снегу к воротам. В этот час слуга вынес за пазухой с задних крылец барскую шкатулку и треуголку. В погребцах баре хоронят столовое серебро, а то свои прихоти, - граненые стаканчики или хрустальные фляжки, - оплетенные в зеленый сафьян. А эта черная, с заерошенным ворсом треуголка покойного барина попалась за одно под руку. До вечера с треуголкой и шкатулкой под мышкой ходил слуга по всем Подъяческим и Мещанским, из трактира в трактир. Треуголку не брали - грош ей цена: молью проточена, а за барский погребец, хотя и потерта кожа, целовальник, в "Трех ягодах", что у Кукушкина моста, отсыпал камердинеру две пригоршни медных пятаков. Бала набита шкатулка писанной бумагой. Просчитался слуга. - Виду в ней нетути, - равнодушно почесал целовальник бритый затылок. - Не за что и деньги платить... А бумагу, земляк, ты себе прибери: нам ненадобно. - А ну ее... - мигнул белыми глазами слуга и смахнул под стойку листки...

На протяжении всего текста все более и более нарочито проступают смысловые обертоны антитезы "поэт и чернь". В то время, когда слуга Алексей поминал барина на треуголку с чужими лакеями, Жуковский "с очень бледным, заплаканным лицом <...> один разбирает при свече бумаги покойного":

 

Перстень, о котором не раз говорил милый Пушкин, - золотой тяжелый перстень с желтоватым осьмигранным сердоликом, нашелся на его столе. Бедный Александр, Сверчок, не раз шутил грустно: - Прошу вас, хранить мой магический кристалл, когда я умру. Старик поднял перстень к свече. В желтом камне заскользили еврейские буквы, легкие крючки-надписи. <...> Жуковский пошептал молитву и придвинул листки. Черновики. Почерк без нажима, косой, крылатые буквы летят, исчерченные строфы, волнистые длинные нитки переносов, и тут же головка гречанки в круто зачерченных буклях, скелет в ботфортах, книга и крест. Жуковский, прищурясь, поставил лист к свече, от себя. Он читал с трудом:

 

      А между тем за край одежды
      Тихонько трогают его
      Глупцы -

 

Зачеркнуто дочерна.

 

   Но вот снова строфа:

 

      Таков поэт: как Аквилон,
      Что хочет, то уносит он:
      Увядший лист, прах площадной
      Иль купол...

 

<...> Александр, Александр, - забормотал Жуковский, прижимаясь лицом к ледяному стеклу. Что же без тебя будет с Россией... Господи, свет погас. Тьма... Господи, исчезнет Россия.

Мотивы гибели, убийства ассоциативно включаются в картины вьюжного пейзажа (ср.: характеристика поэта перед роковым поединком пронизана медиаторским пафосом, сакрализовано "вслушивание во вьюгу":

 

Сумрачный, смуглый, озябший сидел он <Пушкин. - Л. С.> в сторонке у камина и промолчал весь вечер, мешая перстом уголья за медной решеткой. Слушал вьюгу)

или с суггестивацией смертоносных обертонов "метели":

 

В ночь на 30 января хватило суровым ветром со взморья и поднялась колючая петербургская метель. Снег швырял комья в запертые ставни, в заборы и полосатые будки кордегардий. Погасли редкие нефтяные фонари. <...> Они дрались втроем в сугробе, били молча, точно железными балками, не видя, кто кого бьет и шатались от невидимых ударов. Три темных, громадных зверя дрались на сугробе, без звука, сами не ведая за что. Музыкант осел. <...> - Зашибли, как есть, Спасе Иисусе <...>.

Пьяный дебош послужил лишь прологом к последующему пьяному от крови разгулью, когда сметена была Россия Лукаша:

 

А в 1919 году, в Петербурге, сторож пушкинского музея выдавил в витрине стекло и выкрал рукописи поэта и его знаменитый "железный" перстень. Рукописи нашлись, а перстень исчез. Исчез перстень Пушкина - его магический кристалл, символ гения, так же, как лицейская треуголка - символ его молодого вдохновения. Так Россия потеряла свой перстень и свою треуголку. Да и подстать ли ей были они? Многим миллионам людей, обитателям ветряных просторов ее, дремучим, бородатым, белоглазым, под гниющим и темным соломенным океаном деревень, заказано было ведать и не ведали они о Пушкине и о том, зачем был он, и о том - была ли Россия... Так и потерялась треуголка, исчез перстень.

Потеря бесценных реликвий, потеря России актуализирует художественные поиски родного, "пушкинского" пространства: так появляются балтийские топосы пушкинской темы в творчестве И. Лукаша, это эссе "Земля св. Ольги" (1925 г.) и "Юрьев" (1926 г.). В первом - пушкинские локусы связываются с Аугшпилсом как подобие "исторической декорации" к драме "Борис Годунов":

 

В Augs-circpils, на звоннице Вышгородской, в Республике Латвийской, в 1925 году, висит на стропилах древний колокол, - времен Великой Смуты и Вора Гришки,

- и близостью к сокровенной России:

 

И нет шестидесяти верст, как уже Святые Горы, Опочка, сельце Михайловское,<...> где давно обгорел старинный пушкинский дом, а гранитный обелиск над могилой расколот и в зияющих кирпичах виден, говорят, гроб Пушкина. Там на ржавые решетки, на гранитную плиту, в осеннем запустенье, чутко падает червонный, лапчатый лист, как и здесь... Близко за синеющими поволоками тумана спит Пушкин, спит Россия. И я вижу ее небо огромное, тихое12.

Пушкинский эпиграф к "Юрьеву" указывает на его близость к петербургскому топосу: "Есть на свете город Луга // Петербургская округа..."13. Балтийский локус воспринят в романтическом аспекте отечественной истории:

 

Это первый ректор Юрьевского университета Паррот, и это Александровская арка... Дней Александровых прекрасное начало еще дышит тут и в "новом обиталище муз над костями народов" и в арке с Парротом, что ведет на старинную замковую улицу.

Цитатный текст "Юрьева" провоцирует калейдоскоп имен пушкинской эпохи, и не случайным становится необычайная встреча:

 

И на челе громадного русского стола, там, где, быть может, Жуковский и Карамзин, и Новиков, и Толстой, и Языков, станет маленький человек в коричневом сюртуке, черноволосый, со свежим, смуглым лицом - блеснут белые зубы, блеснет чаша в смуглой руке и несметные тысячи, и миллионы русских голосов встретят его бурей привета, и все мы услышим его смеющийся, полнозвучный, чуть картавящий голос.

В год 90-летия со дня смерти Пушкина у Лукаша интуитивно или сознательно возрастает пафос пушкинской темы, новые произведения тематически продолжают или дополняют предшествующие рассказы14. Через десять лет в Париже писатель, как правило, републикует, незначительно изменяя то, что было литературным событием в берлинский и рижский периоды его творческой жизни.

Творческим импульсом для Лукаша являлись точки соприкосновения прошлого и современного, поэтому его текст ориентирован на поиски всесвязности исторических явлений, отсюда мифогенность природы его художественного мышления.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Набоков В. Собр. соч.: В 4 т. М., 1990. Т. II.C. 251. Об Ив. Лукаше как прообразе беллетриста Сергея Бубнова см.: Чанцев А. Лукаш // Русские писатели 1800-1917: Биографический словарь. М., 1994. Т. III. C. 402. Назад

2 С осени 1922 г. Лукаш входил в число сотрудников берлинского журнальчика "Веретено", а также вместе с Сириным, Сергеем Горным, Вл. Амфитеатровым-Кадашевым, Гл. Струве и др. Состоял членом учредителем литературного сообщества под названием "Братство Круглого Стола". Известен экспромт Сирина, обращенный к кружковцам и передающий некоторые черты творческого облика "братьев":

 

Как долго спит, о струнный Струвэ,
Твой поэтический Везувий!
<...>
Большой роман принес Лукаш,
А ну, любезнейший, покажь!
<...>
На голове земли, я, Сирин,
Как ухо в небо оттопырен.

(Струве Гл. Владимир Набоков по личным воспоминаниям, документам и переписке / Подготовка текста и предисловие Гр. Поляка // Новый журнал. Нью-Йорк. 1992. Кн. 186.С. 184.)

С начала 20-х гг., в периоды "софийской" и "берлинской" жизни, Иван Лукаш - достаточно известный автор повестей, романов, сборников рассказов. Отзывы на его произведения появляются в "Звене", "Руле", "Русской", "Рижском курьере", в газете "Сегодня". Среди авторов рецензий и эссе, посвященных его книгам "Голое поле. Книга о Галлиполи", "Дом усопших", "Бел-Цвет", "Черт на гауптвахте" и др. - К. Мочульский, В. Татаринов, Ю. Айхенвальд, С. Горный, Александр Ли (Перфильев).

В конце 1925-го г. Лукаш переезжает из Берлина в Ригу, а весной 1927-го уезжает в Париж, где начинается его длительное сотрудничество с газетой "Возрождение". Умирает писатель от тяжелой болезни в Париже в 1940 г., на 48-ом году жизни (см.: "Умер И. С. Лукаш" и некролог Г. Гроссена (Нео-Сильвестра) "Памяти писателя Ивана Лукаша" в "Сегодня". 1940. N 142. С. 6. (23 мая); его же поздние воспоминания "Год работы Ивана Созонтовича Лукаша: Светлой памяти писателя", опубликованные в литературно-политическом журнале "Возрождение". 1966. N 174. C. 113-118). Назад

3 См. об этом: Флейшман Л. Рижская газета СЕГОДНЯ и культура русского зарубежья 1930-х гг. // Флейшман Л., Абызов Ю., Равдин Б. Русская печать в Риге: Из истории газеты СЕГОДНЯ 1930-х годов. Stanford, 1997. Кн. I. C. 76; 82-88; 216-217. Назад

4 Горный С. Иван Лукаш. (Силуэт) // Сегодня. 1925. N 78 (5 апреля). Назад

5 Каменецкий Б. <Айхенвальд Ю.> Иван Лукаш. "Бел-цвет". Роман. Книгоизд. "Медный всадник" // Сегодня. 1924. N 22. C. 8. Назад

6 Грачева А. М. К вопросу о неомифологизме в литературе начала ХХ века (Петербургские апокрифы" С. Ауслендера) // Время Дягилева: Универсалии Серебряного века. Третьи Дягилевские чтения: Материалы. Пермь, 1993. Вып. I. C. 163. Назад

7 В рассказе, одноименном с одной из повестей Белкина, "Метель" Санкт-Петербург изображается по принципу реминисцентной поэтики. Метельный вихревой пейзаж корреспондирует с рядом "петербургских текстов":

 

Извозчичьи санки ныряли в косом снегу, дрожащей стрелой проносилось дышло кареты. Конские морды, в седых от инея волосках, вдруг тыкались дружелюбно и примирительно в плечо прохожего, переходившего улицу, окуная его в шумное дыханье и в пар, в звериное тепло. От аптеки у Аничкина моста, от покатых аптекарских урн, что стоят полукруглыми окнами, синие и зеленые столбы света рассекают метание снега. Порхает снег в столбах света испуганными, темными хлопьями. <...> Косым колыханием смело, закружило столицу, заметало, как омуты, площади, набережные, улицы, колыхаясь расплылись, заходили громоздкой толпой видений и сгинули. И там, где был Петербург, столица, Империя, Россия, понесло в погасшей тьме беловатые вихри и ветер загремел жадно и дико в железные бубны...

Темпоральная основа рожденственского сюжета - "с вечера до утра" - изоморфна жизненным фазам повествователя: "в Петербурге, в России" и "без России", а также фазам интенсивности зловещей метели:

 

Вечером Петербург еще был... <...> И ударил о железо вывесок ветер с Невы, в диком содрогании влетел в улицы, на проспекты, обмахнул площади, кинулся на острова, вдоль заборов, на пустыри, на кладбища. И поднялся там метелью. Встали кишащие сонмы мертвецов в долгих саванах, кинулись, подняв костлявые руки. <...> В ночь на 5 февраля 1878 года караулы в Зимнем Дворце занял лейб-гвардии Финляндский полк. <...> Полукруглое окно кабинета выходило на Неву. Белые вихри, блистая, распластались у стекла. От ударов ветра стекла отзванивали. Скреблась метель. Император, обняв рукой плечи сына, прислушался: "Воет проклятая. Не люблю русской вьюги. Все глохнет, как тягостный сон." <...> Утром снова, светло и прекрасно, морозной анфиладой поднялся из сияющих снегов Петербург, столица, Империя, Россия...

Террористический акт в столовой Зимнего дворца в эпоху Александра II рассказан как семейное предание, как память о глухой метели, подобно взрыву, разметавшей по частям света саму память о граде Петра, о России:

 

В детстве я слышал рассказ о взрыве в Зимнем Дворце. Мы жили через Неву на набережной Васильевского Острова. Из наших окон были видны темные дворцовые громады. Прижав к стеклу лицо, часами я мог смотреть, как меркнут в метели темные громады, зыбятся, клубят, как исчезают в метельной бездне. Мой отец на Рождество заказывал панихиду по рядовым лейб-гвардии Финляндского полка. Там были его товарищи. И день ангела часового, погибшего на посту у дверей императорской столовой, приходился на Рождество. Мой отец тогда служил рядовым в лейб-гвардии Финляндском полку. Мать - ее глаз переливался горячо и тревожно - говорила мне: "Тебя еще не было на свете. На ту ночь в дворцовый караул надо было идти отцу. Его всегда ставили у дверей столовой. Я слегла, я очень хворала тогда, и отца отпустили из казарм. Его заменил товарищ из второй роты". Я не знаю имени отцовского товарища из второй роты, я забываю лицо покойного отца, и лицо матери сквозит мне все смутнее, все дале, забываю я светлый простор Петербурга, чистое дыхание его белых снегов, курантов морозный напев, иней гранита, высокий хоровод колоннад... Точно смотрю, прижав к стеклу лоб, а в глазах кишит, колыхает метель: все кружит, все исчезает, все снесено... Кипит глухая метель (Слово. 1926. N 370. C. 4. <25 декабря>). Назад

8 Слово. 1926. N 231. (8 августа). Лукаш еще раз вернется к статье А. Блока "Безвременье" в 1930-м году, юбилейном для поэта. В рождественском наброске "Вороненок" снова обозначится сопряжение имен Пушкина и Блока:

 

Затопилась Москва и курится, как медвежья берлога. Под моим окном покатая крыша сарая. Вороненок, весь черный, с отливом, ходит по крыше. <...> В снегу его легкие следы - черные крестики и кисточки, крестики и кисточки. Они похожи еще на четки и на короткие строчки стихов. Вот именно, стихов. И, может быть, эта прогулка вороненка на крыше московского сарая то же самое, совершенно то же самое, что и эти милые, как бы чуть припрыгивающие стихи молодого Пушкина:

      О, Делия драгая,
      Спеши, моя краса,
      Звезда любви златая
      Взошла на небеса.

 

<...> Курится тихая Москва, как берлога. Вороненок играет на крыше под моим московским окном... Какие там окна, какие там московские дворики. "Мы живем в эпоху распахнувшихся на площадь дверей". Это написал Блок, еще в 1906 году... "Мы живем в эпоху распахнувшихся на площадь дверей, отпылавших очагов, потухших окон. Мне часто кажется, что наше общее поприще - давно знакомый мне пустой рынок на петербургской площади, где особенно хмуро воет вьюга вокруг запертых на ночь ставен. Чуть мигают фонари, пустыни и безлюдие. И вот во мраке нет ни улиц, ни площадей... Все исчезло...". <...> Так и случилось с ним и - с нами, - на общее поприще. Точно из окон хорошо натопленного покоя, из приятной теплоты, смотрели мы на Россию, дымящую стужами, и дышала и сопела она в дикой чаще, - тяжкая медведица, сосущая лапу. И вот распахнулись все наши двери и кинулась вьюга во все наши покои, отпылали очаги, окна погасли, все исчезло, - вот наше поприще. Так, конечно, так все и случилось с нами. Но почему-то в сочельник я вспоминаю московское окно и белую крышу, по которой ходит вороненок. Кисточки, крестики, - крестики, кисточки... И сегодня на белых крышах Москвы - кисточки и крестики в снегу, похожие на короткие строчки стихов, чьих-то вечных стихов... (Возрождение. 1966. N 180. C. 7-8).

Мотив Ворона/Вороненка несомненно связан с пушкинским Пугачевым; в рассказе "Россия" о "непредсказуемом" возвращении эмигранта на Родину, где его ожидает расстрел ("Я понял - заснул в Латвии, меня забыли в вагоне, перевели на советскую границу, и вот я в советской России, в России... В Берлине, Константинополе, в Софии - светлые сны снились о ней и душила тоска... А теперь меня расстреляют. Белый эмигрант... <Слово. 1926. N 209>), ситуация "сна во сне" проецируется на сон Гринева о темнобородом мужике:

 

Подложивши под бороду кулаки, смотрит на меня мужик смуглый, лицо точно обуглено пожаром, на коричневом лбу тугая жила - и черные волосы прядями падают на горящие глаза. Как во сне... Смуглый мужик... Пушкин видел такого бородатого Пугачева, который приказывал ему поклониться. Крикнул гневно - "Ты чего смотришь?" - "Аль испугался?" - усмехнулся он быстро и темно. - "Ай, и нет... Пугачев-то вороненок, что по России полетывал. А я самый ворон и есть. Я отец твой - мужик". Назад

9 Слово. 1926. N 105. C. 2. (20 марта). Назад

10 Там же. Назад

11 Сегодня. 1925. N 193. C. 6. (30 августа). Далее текст цитируется по этому источнику. Назад

12 Перезвоны. 1925. N 2. C. 36. В заключение Лукаш призывает к изучению этнографического, фольклорного материала Латгалии:

 

Русские в Латвии, кажется, дурно знают свой край. Не записаны его песни, сказки, живой говор - чудесный, величаво-старинный. А ведь в деревне Сунево жив еще "сказатель" Богатырев. От него дошли до меня две чудесные сказки. "О Несторке, у которого детей шестерко" и "О Ване-Воре". И поют еще бабы свои древние, долевые песни времен былин, бояр, сафьяновых сапог и вечевого колокола (С. 38). Назад

13 Слово. 1926. N 329. Позднее, в парижский период жизни писатель переименовал "Юрьев" в "Дерпт" и снял эпиграф. Далее текст эссе цитируется по этому изданию. Назад

14 В частности, сюжет пушкинской Москвы, ярко заявленный в рассказе "Дурной арабчонок" (Перезвоны. 1926. N 20), пожалуй, самом мажорном, пронизанном мифопоэтизмами, произведении Лукаша о Пушкине (см. о нем: Мекш Э. Б. "Дурной арабчонок" или "дворянский сын Пушкин" // Филологические чтения: 1996. Сб. памяти В. С. Белькинда. Даугавпилс, 1998. С. 87-92) продолжен в "Московской просвирне" (1927 г.). Юбилейная статья "Наш щит - наше солнце" (1927 г.) имплицитно репрезентирует серию пушкинских мотивов Лукаша 1925-1926 г. Стоит отметить и такой факт, как "включение" пушкинских локальных коллизий в сюжеты произведений 1926-1927 гг. См.: "Не вечерняя" // Перезвоны. 1926. N 21. C. 655-661.

Counter CO.KZ